[92]. Когда ему встретится путник и скажет, что он несёт на плече лопату, то тем самым будет достигнуто правильное место для того, чтобы принести Посейдону умиротворяющую жертву. Сутью прорицания является ошибочное признание весла за лопату.
В глазах ионийца все это должно было выглядеть в высшей степени комичным. Но этот комизм, в зависимость от которого поставлено само примирение, предназначен не человеку, а разгневанному Посейдону. [93] Недоразумение должно рассмешить свирепого бога морской стихии, чтобы в его смехе растаял его гнев.
Что является аналогом совета соседки у братьев Гримм, как матери избавиться от ребёнка-уродца: «Ей нужно принести уродца в кухню, посадить на плиту, развести огонь и вскипятить воду в двух яичных скорлупках: это рассмешит уродца, и как только он засмеётся, с ним будет покончено» [94]. И если смех и по сей день считается признаком силы, вспышкой слепой ожесточённой природы, то всё же он несёт в себе и противоположный элемент, а именно тот, что как раз в смехе слепая природа узнает самое себя в качестве таковой и тем самым отрекается от разрушительного насилия. Эта двусмысленность смеха близка двусмысленности имени, и, быть может, имена являются не чем иным, как окаменевшим хохотом, точно так же, как сегодня им все ещё являются клички, единственное, в чём ещё продолжает жить нечто от изначального акта именования.
Смех — это заклятье вины субъективности, но той временной приостановкой прав, о которой он заявляет; указывает он и на нечто, лежащее за пределами коллизии. Он предвещает путь к родине. Тоска по родине высвобождает ту авантюру, посредством которой субъективность, протоистория которой даётся «Одиссеей», выскальзывает из праисторического мира. В том, что понятие родины противостоит мифу, который фашисты хотели бы лживо перелицевать в родину, и заключается глубочайшая парадоксальность эпопеи. В ней находит своё выражение историческая память, которой оседлость, предпосылка любой родины, учреждается в качестве преемницы номадической эпохи. И если непоколебимый порядок собственности, который даётся оседлостью, является основой отчуждения человека, которым порождается любая ностальгия и тоска по утраченному первобытному состоянию, то, тем не менее, всё же именно оседлость и прочная собственность, в условиях которой лишь и образуется понятие родины, являются тем, на что обращена любая тоска и любая ностальгия.
Дефиниция Новалиса, в соответствии с которой вся философия есть ностальгия, правомерна лишь постольку, поскольку эта ностальгия не поглощается фантазмами утерянной древности, но представляет себе родину, саму природу в качестве сперва отнятой силой у мифа. Родина — это в-выскользнутости-бытие. Поэтому упрёк в том, что гомеровские сказания «возносятся над землёй», является порукой их истинности. «Они обращаются к человечеству» [95]. Пересадка мифов в роман так, как она осуществляется в приключенческом повествовании, не столько фальсифицирует их, сколько увлекает миф во временной поток, тем самым раскрывая бездну, которая отделяет его от родины и примирения. Ужасна та месть, на которую цивилизацией обрекается первобытный мир, и в этой мести, наиомерзительнейшее свидетельство которой встречается у Гомера в отчёте об изувечивании пастуха Меланфия, она уподобляется самому этому первобытному миру. То, благодаря чему она возвышается над ним, никоим образом не есть содержание рассказанных деяний. Это — самоосознавание, позволяющее прервать насилие в момент рассказа. Сама речь, язык в противоположность мифическому пению — вот что является законом гомеровского выскользновения. Вовсе не случайно им вновь и вновь вводится в качестве рассказчика ускользающий герой. Лишь холодная дистанция рассказа, который даже об ужасном повествует так, как если бы оно было предназначено для развлечения, позволяет в то же время выявить себя тому ужасу, который в песнопении торжественно сплетался с судьбой. Но приостановка насилия в речи является в то же время и цезурой, превращением рассказанного в нечто давным-давно прошедшее, благодаря чему просверкивает тот отблеск свободы, который цивилизации с той поры уже более не удалось полностью погасить.
В XXII песне «Одиссеи» описано наказание, которому повелевает подвергнуть неверных служанок, впавших в гетеризм, сын островного владыки. С невозмутимым хладнокровием, по своей бесчеловечности сравнимом разве что с impassibilite великих рассказчиков девятнадцатого столетия, изображена тут участь казнимых, невыразительно уподобляемая смерти птиц в сетях, что сопровождается тем безмолвием, оцепенелость которого представляет собой подлинный остаток всякой речи. Им завершается строфа, повествующая, что повешенные друг подле друга «немного подергав ногами, все разом утихли» [96]. С тщательностью, от которой веет холодом анатомирования и вивисекции [97], ведётся тут рассказчиком протокол конвульсий казнимых, низвергаемых во имя правопорядка и законности в тот мир, откуда невредимым возвратился их судия Одиссей. Рак бюргер, размышляющий о казни, Гомер утешает и себя и своих слушателей, являющихся, собственно говоря, читателями, уверенно констатируя, что это длилось недолго, всего лишь одно мгновение — и все было кончено.[98]
Однако после этого «не долго» останавливается внутренний поток повествования. Не долго? — вопрошает жест рассказчика и уличает свою безучастность во лжи. Приостанавливая повествование, жест этот препятствует тому, чтобы казнённые были забыты, и раскрывает неизъяснимую бесконечную муку той единственной секунды, в течение которой служанки борются со смертью. В качестве эхо от Не Долго не остаётся ничего, кроме Quo usque tandem, оскверняемого позднее как ни в чём не бывало риторами, тем самым приписывавшими самим себе снисходительность. В рассказе об этом злодеянии, однако, надежда связана с тем, что это случилось уже давным-давно.
Для конфликта праисторических времён, варварства и культуры у Гомера имеется утешительная присказка-памятование: В некотором царстве, в некотором государстве жили-были… Лишь как роман превращается эпос в сказку.
Экскурс II. Жюльетта или просвещение и мораль
Просвещение, по словам Канта, есть «выход человека из состояния несовершеннолетия, виновником которого является он сам. Несовершеннолетие есть неспособность пользоваться своим рассудком без чьего-либо руководства» [99]. «Рассудок без чьего-либо руководства» есть руководимый разумом рассудок. Это означает не что иное, как то, что разрозненные знания объединяются им в силу его собственной последовательности.
«Разум имеет … в качестве предмета только рассудок и его целесообразное устроение» [100]. Он учреждает «известное коллективное единство в целях рассудочных действий» [101], и именно оно является системой. Его предписания являются инструкциями для иерархизированной структуры понятий. Для Канта, ничуть не иначе, чем для Лейбница и Декарта, рациональность состоит в том, «что как восхождением к высшим родам, так и нисхождением к низшим видам завершается систематическая связность» [102].
«Систематичность» познания есть «связность такового исходя из единого принципа» [103]. Мышление в просвещенческом смысле есть деятельность по установлению единообразного, научного порядка и выводу фактического знания из принципов, как бы таковые ни толковались: как произвольно устанавливаемые аксиомы, как врождённые идеи или предельные абстракции. Логическими законами устанавливаются самые общие зависимости внутри данного порядка, ими он определяется. Единство заключено в единогласии. Закон противоречия является системой in mice. Познание состоит в подведении под принципы. Оно едино с тем суждением, которое включено в состав системы в качестве её звена. Мышление иное, чем руководствующееся системой, либо бесперспективно, либо авторитарно. Разумом не привносится ничего, кроме идеи систематического единства, кроме формальных элементов жёсткой понятийной связности. Любая содержательная цель, на которую люди могли бы попытаться сослаться как на некое воззрение разума, в строгом смысле является для Просвещения иллюзией, ложью, «рационализацией», сколько бы ни прилагали отдельные философы величайших усилий к тому, чтобы связать эту последовательность с чувством человеколюбия. Разум есть «способность … выводить особенное из всеобщего» [104].
Гомогенность всеобщего и особенного гарантируется, согласно Канту, «схематизмом чистого рассудка». Так называется тут бессознательное действие интеллектуального механизма, структурирующего восприятие уже в соответствии с рассудком. Рассудком отштамповывается понятность вещи, обнаруживаемая в ней субъективным суждением, в качестве её объективного качества ещё до того, как она входит в Я. Без такого рода схематизма, одним словом, без интеллектуальности восприятия ни одно впечатление не соответствовало бы понятию, ни одна категория не соответствовала бы экземпляру, никогда бы дело не дошло до воцарения единства мышления, не говоря уже о таковом системы, а ведь именно на него нацелено тут все. Установить это единство является осознанной задачей науки. Если «все эмпирические законы … суть только частные определения чистых законов рассудка» [105], то исследование постоянно должно следить за тем, чтобы принципы оставались правильно связанными с фактическими суждениями. «Эта гармония природы с нашей познавательной способностью … a priori предполагается нашей способностью суждения»