Диалектика просвещения. Философские фрагменты — страница 24 из 61

[136]. В той мере в какой рассудок, скроенный по аршину самосохранения, способен соблюдать закон жизни, этот закон является законом более сильного. И даже если вследствие формализма разума он не способен подать человечеству необходимый для подражания пример, по сравнению с изолгавшейся идеологией он всё же пользуется преимуществом фактичности. Виновными, таково учение Ницше, являются слабые, хитростью своей обходят они естественный закон. «Великую опасность для человека представляют не злые, не «хищники», а немощные. От рождения неудачники, побеждённые, надломленные, это они, это наислабейшие больше всего подтачивают жизнь среди людей, это они опаснее всего отравляют наше доверие к жизни, к человеку, к самим себе, это они заставляют нас сомневаться во всём этом». [137] Они принесли в мир христианство, которое не менее отвратительно и ненавистно Ницше, чем Саду. «Репрессалии, применяемые слабым к сильному воистину не в природе вещей; они относятся к сфере духовного, но не телесного; для того, чтобы применить такого рода репрессалии слабый должен использовать силы, которыми он не обладает; он должен по характеру стать таким, каким быть ему не дано, в известном смысле совершить насилие над своей природой.

Но что действительно является правильным в законах этой мудрой матери, так это оскорбление слабого сильным, потому что для того, чтобы вступить на этот путь, ему нужно только воспользоваться теми дарованиями, которыми он уже обладает; ему не нужно рядиться, подобно слабому, в характер иной нежели его собственный; он лишь позволяет проявиться в действии тому, чем он наделен от природы. Всё, что из этого следует, является таким образом естественным: чинимые им гнёт, насильственные действия, жестокости, тирании, несправедливости … чисты как та рука, что наложила их отпечаток на него; и когда пользуется он всеми своими правами, чтобы угнетать и обирать слабого, совершает он лишь самую естественную в мире вещь … Мы таким образом никогда не должны испытывать угрызений совести, отбирая у слабого то, что мы можем у него отнять, ибо нами не совершается преступление, как его, напротив, характеризует акт защиты или мести со стороны слабого». [138] Если слабый обороняется, он тем самым учиняет беззаконие, «а именно стремясь преодолеть свойство слабости, запечатлённое в нём самой природой: она создала его рабом и бедным, он не желает покориться, в этом беззаконие его» [139].

В такого рода искусно составленных речах развивает Дорваль, глава респектабельной парижской шайки, перед Жюльеттой тайное кредо всех доминирующих классов, которое Ницше, приумноживший его психологией рессентимента, ставит в упрек современности. Подобно Жюльетте восхищается он «прекрасной ужасностью поступка » [140], даже если, будучи немецким профессором, и отличается он от Сада тем, что дезавуирует уголовных преступников, потому что их эгоизм «направлен на низменные цели и ими ограничивается. Если цели являются великими, человечество прибегает к иным меркам и не считает «преступлением» как таковым даже самые ужасные средства».[141]

От подобного рода предрассудков по отношению к величию, действительно характерных для буржуазного мира, просвещённая Жюльетта пока ещё свободна, рэкетир ей не менее симпатичен, чем министр вовсе не потому, что число его жертв существенно меньше. Для немца Ницше исходным в красоте являются её масштабы, несмотря на все сумерки кумиров, он не в состоянии изменить тем идеалистическим привычкам, в соответствии с которыми желательно было бы видеть мелкого воришку повешенным, а империалистические разбойничьи набеги считать выполняющими всемирноисторическую миссию. Возводя культ силы в доктрину всемирно-исторического масштаба, германский фашизм одновременно доводит его до полного абсурда. Будучи протестом против цивилизации, мораль господ представительствует совершенно вывернутым наизнанку образом от лица угнетаемых: ненависть к атрофировавшимся инстинктам объективно разоблачает истинную природу надсмотрщиков, которая проявляет себя только в их жертвах. Но в качестве великодержавия и государственной религии мораль господ всецело предоставляет себя, в конечном итоге, в распоряжение цивилизаторных властей предержащих, компактного большинства, рессентимента и всего того, чему она некогда противостояла. Реальность одновременно и опровергает Ницше и удостоверяет его правоту, бывшую, несмотря на всю его приверженность жизни, враждебной духу действительности.

Уж если раскаяние считается тут противоразумным, то сострадание является уже просто грехом. Тот, кто ему поддаётся, «извращает всеобщий закон: из чего следует, что сострадание, будучи весьма далёким от того, чтобы быть добродетелью, становится самым настоящим пороком, едва лишь побуждает нас оно к тому, чтобы воспрепятствовать неравенству, которого требуют законы природы» [142]. Саду и Ницше было известно, что после формализации разума сострадание все ещё продолжало оставаться в наличии в качестве так сказать чувственного сознания идентичности всеобщего и особенного, в качестве натурализированного их опосредования. Оно способствует образованию самого навязчивого из предрассудков, «quamvis pietatis specimen prae se ferre videatur», как говорит Спиноза, [143] «ибо тот, кого ни разум ни сострадание не побудит оказать помощь другому, будет по праву назван бесчеловечным » [144].

Commiseratio есть человечность в непосредственном обличий, но одновременно «пагубная и бесполезная » [145], а именно в качестве противоположности той мужественной удали, которая начиная с римского virtus, проходя через Медичи и вплоть до efficiency у Фордов всегда являлась единственно истинной буржуазной добродетелью. Бабским и ребяческим называет сострадание Клэрвил, хвастаясь своим «стоицизмом», «покоем от страстей», позволяющим ей «все делать и все выдержать без содрогания » [146], «… менее всего является сострадание добродетелью, оно есть слабость, порождаемая страхом и напастями, слабость, которая в первую очередь должна быть преодолена тогда, когда трудятся над тем, чтобы преодолеть излишне тонкую чувствительность, несовместимую с максимами философии.’ [147] От женщины ведут своё происхождение «вспышки безграничного сострадания » [148]. Сад и Ницше знали о том, что их учение о греховности сострадания являлось старым буржуазным наследием. Последний ссылается на все «сильные эпохи», на «возвышенные культуры», первый — на Аристотеля [149] и перипатетиков.[150]

Состраданию не устоять перед философией. Даже сам Кашне составлял тут исключения. По его словам, сострадание является «известного рода слабоволием» и «само по себе не обладает достоинством добродетели [151].

Он, однако, упускает из виду, что и на принципе «всеобщей благожелательности по отношению к роду человеческому » [152], которым он в противоположность рационализму Клэрвил пытается заменить сострадание, лежит то же проклятье иррационализма, что и на «этой благонравной страсти», легко способной соблазнить человека на то, чтобы стать «слабовольным бездельником». Просвещение не даёт ввести себя в заблуждение, для него факт всеобщий перед особенным, любовь всеобъемлющая перед ограниченной не имеет никакого преимущества. Сострадание одиозно. Подобно Саду, Ницше привлекает ars poetica для его осуждения. «Греки, по Аристотелю, чаще страдали от переизбытка сострадания: отсюда необходимость разрядки посредством трагедии. Нам вполне понятно, до какой степени подозрительной казалась им эта склонность. Она является опасной для государства, лишает необходимой твёрдости и подтянутости, заставляет героев вести себя подобно причитающим бабам и так далее». [153] Заратустра проповедует: «Сколько доброты, столько же слабости вижу я. Сколько справедливости и сострадания, столько же и слабости». [154] Сострадание в самом деле содержит в себе некий момент, противоречащий справедливости, с которой его, правда, смешивает Ницше. Оно подтверждает правило бесчеловечности тем исключением, которое практикует. Резервируя упразднение несправедливости исключительно за любовью к ближнему со всей присущей ей случайностью, сострадание приемлет закон универсального отчуждения, который оно хотело бы смягчить, в качестве неизменного.

Может быть, сострадательный одиночка и воплощает собой требование всеобщего, заставуляющее жить сострадая вопреки общепринятому, вопреки природе и обществу, ему в том отказывающим. Но единство со всеобщим как с внутренним, осуществляемое одиночкой, оказывается по слабости его самого обманчивым. Не кротость, но ограниченность сострадания делает его сомнительным, его всегда недостаточно. Подобно тому, как стоическая апатия, с которой буржуазная холодность, эта полная противоположность состраданию, хранит убогую преданность всеобщему, от которого она отреклась, более, нежели соучаствующая в нём община, адаптировавшаяся к мирозданию, разоблачители сострадания негативно признают себя сторонниками революции. Нарциссические деформации сострадания, такие как энтузиазм филантропа и моральное удовлетворение работника сферы социального обеспечения суть не что иное, как глубоко прочувствованная констатация различия между бедным и богатым. Правда, непредусмотрительно проговорившись о пристрастии к жестокости, философия сделала её доступной тем, кто менее всего был способен извинить ей это признание.