И тем не менее, по сравнению с семьёй это является риском столь же малым, сколь любовная, связь в свободное от работы время с boy-friend — открывающей врат! рая. Люди привыкают рационально, расчётливо относиться к собственному полу, что в просвещённом кругу Жюльетты уже очень давно было провозглашено древней мудростью. Дух и тело действительно разделяются, как того, в качестве бестактных бюргеров, требовали эти развратники. «Мне опять же кажется», рационалистски декретирует Наурсей [162], «что это в высшей степени различные вещи, любить и наслаждаться… ибо нежные чувства относятся к сфере прихотей и условностей, но никоим образом не вызываются красотой шеи или прелестным изгибом бедра; и эти предметы, всякий раз способные сообразно нашему вкусу возбуждать живейшие физические аффекты, всё же не имеют никакого права, как мне кажется, считаться вызывающими аффекты духовные. Чтобы завершить мою мысль, укажу, что Белиция уродлива, ей сорок лет, во всей её персоне нет ни капли грации, ни одной правильной черты, ничего привлекательного; но Белиция обладает умом, превосходным характером, миллионом вещей, которые замечательно сочетаются с моими чувствами и пристрастиями; у меня не возникает желания переспать с Белицией, но несмотря на это, я буду любить её до безумия; Араминту, напротив, я буду страстно желать, однако, от всего сердца почувствую к ней отвращение, лишь только пройдёт лихорадка желания»… Неизбежное следствие, имплицитно уже содержавшееся в картезианском разделении человека на мыслящую и протяжённую субстанции, со всей ясностью находит тут своё выражение в качестве деструкции романтической любви. Последняя считается покровом, рационализацией телесного импульса, «ложной и всегда опасной метафизикой» [163], как заявляет граф Бельмор в своей обширной речи о любви.
При всём их распутстве друзья Жюльетты воспринимают сексуальность в противоположность нежности, любовь земную в противоположность неземной не просто в качестве лепты слишком крупной, но равным образом и в качестве слишком безобидной. Красота шеи и изгиб бедра воздействуют на сексуальность не как внеисторические, чисто природные факторы, но как образы, содержащие в себе весь исторический опыт; в этом опыте жива интенциональная направленность на то, что является чем-то иным, нежели природа, на не ограниченную только половыми отношениями любовь. Но нежность, ещё более того нетелесная, является преобразованной сексуальностью, прикосновение рукой к волосам, поцелуй в лоб, выражающие собой все безумие духовной любви, являются не чем иным, как усмиренными ударами и укусами, практикуемыми при половом акте австралийскими дикарями. Разделение тут оказывается абстрактным. Метафизикой, поучает Бельмор, действительное положение дел фальсифицируется, она препятствует тому, чтобы видеть возлюбленного таким, каков он есть, она ведёт своё происхождение от магии, является пеленой. «И я не смею сорвать её с глаз! Это слабость… малодушие. Как только с наслаждением бывает покончено, нам хочется подвергнуть анализу эту богиню, прежде ослеплявшую меня». [164] Любовь как таковая является ненаучным понятием: «… нас постоянно вводят в заблуждение ложные дефиниции», заявляет Дольманс в знаменательном 5-м диалоге «Философии в будуаре», «я не знаю что это такое: сердце. Я просто называю так: слабость духа». [165] «Позволим себе на мгновение обратиться, как говорит Лукреций, к «предпосылкам жизни"», то есть к хладнокровному анализу, «и мы обнаружим, что ни возвеличивание возлюбленных, ни романтическое чувство в целом не выдерживают анализа … одно лишь тело является тем, что я люблю, и одно лишь тело является тем, о чём я сожалею, несмотря на то, что в любой момент могу вновь обрести его». [166] Что верно во всём этом, так это осознание диссоциации любви, этого деяния прогресса.
Такого рода диссоциацией, механизирующей вожделение и искажающей до надувательства страсть, любовь поражается в самой своей сердцевине. Тем, что Жюльетта превозносит генитальную и перверсивную сексуальность в ущерб всему внеприродному, имматериальному, иллюзорному, эта распутница сама обрекает себя на ту нормальность, которой наряду с утопическим переизбытком любви умаляется также и физическое наслаждение, наряду со счастьем высочайшей высоты — также и таковое самой близкой близости. лишённый иллюзий развратник, за которого ратует Жюльетта, превращается при помощи сексуальных педагогов, психоаналитиков и гормонофивиологов в общительного практичного человека, распространяющего своё отношение к спорту и гигиене также и на половую жизнь. Критика Жюльетты так же двойственна, как и само Просвещение.
Поскольку кощунственное разрушение всех табу, с которым некогда связывала себя буржуазная революция, не привело к возникновению новой справедливости реальности, вместе с возвышенной любовью она продолжает жить как верность уже близко придвинувшейся утопии, щедро предоставляющей физическое наслаждение в распоряжение всех.
«Смехотворный энтузиазм», которым определённый индивидуум предписывался нам в качестве уникального, возвеличивание женщины в любви отбрасывает нас вспять, от христианства к стадии матриархата. «… несомненно, что наш дух рыцарского почитания, которым самым смехотворным образом выражается наше преклонение перед предметом, созданным исключительно на потребу нам, не вызывает сомнений, повторяю я, что этот дух ведёт своё происхождение от того благоговения, которое наши предки некогда испытывали по отношению к женщинам вследствие их пророческого ремесла, которым они занимались как в городе, так и на селе; ужас привёл к тому, что мы перешли от просто страха к культу, и рыцарское отношение возникло в лоне суеверия. Но это благоговение никогда не было присуще самой природе, искать его там было пустой тратой времени. Неполноценность этого пола по сравнению с нашим является слишком основательно обоснованной для того, чтобы мы могли когда-либо проникнуться достаточно серьёзным побудительным мотивом его уважать, а любовь, возникающая из этого слепого благоговения, является, как и оно само, не более чем предрассудком». [167] На насилии, под какими бы покровами легализма оно не было сокрыто, покоится в конечном итоге социальная иерархия. Господство над природой воспроизводится и в человеческом обществе.
Христианской цивилизации, которая позволила использовать идею защиты телесно слабого для эксплуатации сильного раба, никогда полностью не удавалось завоевать сердца обращённьк народов. Уж слишком дезавуировался принцип любви острым рассудком и ещё более острым оружием христианских владык, пока лютеранством, превратившим меч и бич в квинтэссенцию Евангелия, противоположность между государством и учением вообще не была устранена. Им духовная свобода непосредственно отождествлялась с утверждением реального угнетения. Но на женщине выжжено клеймо слабости, в силу слабости находится она в меньшинстве даже там, где по численности женщины преобладают над мужчинами. Точно так же, как в случае покорённых коренных жителей в эпоху ранней государственности, как и в случае уроженцев колоний, организация и вооружение которых являются отсталыми по сравнению с таковыми завоевателей, как и в случае евреев под пятой арийцев, их беззащитность образует собой правооснование их угнетения.
Сад в своих формулировках предвосхищает соображения Стриндберга. «Давайте не будем сомневаться в том, что существует это столь несомненное, столь важное различие между мужчиной и женщиной, подобное тому, что налицо между человеком и обезьяной в джунглях. У нас столько же оснований отказывать женщине в праве являться частью нашего вида, сколько обезьяне — в праве быть нашим братом. Исследуйте внимательно обнажённую женщину рядом с мужчиной её возраста, обнажённым как и она, и вы легко убедитесь в значительной разнице, существующей (помимо половых различий) между структурой двух этих существ, вы отчётливо увидите, что женщина представляет собой лишь низшую ступень мужчины; различие равным образом существует и во внутреннем строении, анатомическое расчленение и того и другого, проводимое одновременно и с педантичной тщательностью, делает эту истину очевидной».[168]
Попытка христианства идеологически компенсировать половое угнетение посредством благоговения перед женщиной и таким образом облагородить воспоминание об архаических временах вместо того, чтобы попросту вытеснить его, окупается затаенной злобой по отношению к возвеличенной женщине и теоретически эмансипированному сладострастию. Аффектом, соответствующим практике угнетения, является презрение, а не поклонение, и на протяжении всех христианских столетий за любовью к ближнему всегда скрывалась находящаяся под запретом и ставшая принудительной ненависть по отношению к объекту, которым неизменно всякий раз воскрешалось воспоминание о тщетности усилия — женщине. За культ мадонны поплатилась она ведьмоманией, явившейся местью за тот всплывающий в памяти образ дохристианской пророчицы, которым священный патриархальный порядок властвования украдкой ставился под вопрос. Женщина вызывает дикую ярость в полуобращённом мужчине, вынужденном её почитать, подобно тому, как слабый вообще становится смертельным врагом поверхностно цивилизованного сильного, вынужденного его пощадить. Сад превращает эту ненависть в осознанную. «Я никогда не верил», утверждает граф Гиджи, начальник римской полиции, «что из соединения двух тел когда-либо может возникнуть соединение двух сердец. В этом физическом соединении я усматриваю многочисленные мотивы для презрения… для отвращения, но ни одного для любви». [169] А Сен-Фондс, королевский чиновник по особым поручениям, восклицает, когда терроризируемая им девушка разражается слезами, «вот такими мне нравятся женщины… отчего не могу я одним лишь единственным словом довести их всех до одной до этого состояния!» В качестве властителя мужчина отказывает женщине в чести быть индивидуализированной.