Социально отдельная женщина является экземпляром рода, представительницей своего пола и потому, будучи вполне постижимой мужской логикой, символизирует собой природу, субстрат никогда не заканчивающегося подведения под идею, никогда не заканчивающегося порабощения в действительности. Женщина как мнимо природное существо является продуктом истории, её денатурирующей. Но отчаянное стремление к уничтожению всего того, что олицетворяет собой прельстительность природы, физиологически, биологически, национально, социально более слабого, свидетельствует о том, что попытка христианства потерпела неудачу, «… que ne puis-je, d’un mot, les reduire toutes en cet etat!» [170]. Полностью искоренить ненавистный могущественный соблазн, прельщающий возвратом вспять к природе — такова жестокость, возникающая в недрах неудавшейся цивилизации, варварство, являющееся оборотной стороной культуры. «Их всех!» Ибо уничтожение не допускает исключений, воля к уничтожению тоталитарна и тоталитарна только воля к уничтожению. «Я захожу столь далеко», говорит Жюльетта папе, «что подобно Тиберию мечтаю, чтобы человечество имело бы одну только единственную голову, и чтобы я доставила себе удовольствие отрубить её одним ударом!» [171] Приметы бессилия, поспешные некоординированные действия, животный страх, причитания порождают кровожадность. Оправдание ненависти по отношению к женщине как более слабой по своей духовной и телесной силе, несущей на своём челе явную печать господства над ней, является одновременно и оправданием ненависти по отношению к евреям. К женщинам и евреям относятся так, как если бы над ними никто не властвовал в течение многих тысяч лет. Они живы, хотя могли бы быть уничтожены, и их страх и слабость, их большее по сравнению с другими сродство с природой, порождённое многовековым гнётом, являются их жизненной средой. Это возбуждает в сильном, оплачивающем свою силу напряжённым дистанцированием от природы и вечно вынужденным подавлять в себе страх, слепую ярость.
Он идентифицирует себя с природой тем, что тот крик, который он сам не смеет издать, тысячекратно исторгает он из жертв своих. «Безумные создания», пишет президент Бламмон в «Алине и Валькуре» о женщинах, «как люблю я видеть их трепещущими в моих руках! Они подобны ягненку в пасти льва». [172] И в том же письме: «Это схоже со взятием города, нужно завладеть всеми высотами… укрепиться во всех доминирующих над местностью пунктах и оттуда атаковать это место, не боясь сопротивления». [173] То, что лежит ниже, навлекает на себя нападение: низитуь доставляет величайшую радость там, где уже побывало несчастье.
Чем меньше опасность для того, кто наверху, тем безмятежнее удовольствие от мук, теперь оказывающих ему услугу: лишь при безысходном отчаянии жертв господство становится развлечением и торжествует, отрекаясь от своего собственного принципа, дисциплины. Страх, который более уже не угрожает самому, разряжается в беззаботном смехе, являющемся выражением очерствения самого по себе индивидуума, по-настоящему проявляющего себя во всей своей полноте лишь в коллективе. Звучный хохот во все времена разоблачал цивилизацию. «Из всех видов лавы, которые извергает словно кратер человеческий рот, самый едкий — насмешка » [174], говорит Виктор Гюго в главе, озаглавленной «Жизненные бури страшнее океанских». «На несчастных», поучает Жюльетта, [175] ’следует по мере возможности возлагать всю тяжесть своих злодеяний; слезы, к которым понуждаешь бедствующих, обладают силой, чрезвычайно возбуждающей субстанцию нервов…» [176] Взамен нежности союзником желания становится жестокость, а половая любовь превращается в то, чем она, согласно Ницше», была всегда, «по своим средствам — в войну, по своей сути — в смертельную ненависть полов».[177]
«У самцов и самок», учит нас зоология, «любовь» или половое влечение изначально и преимущественно является «садистской»; несомненно она включает в себя причинение боли; она столь же жестока, как и голод.’ [178]Так возвращает цивилизация своим последним достижением себя вспять, к ужасам природы. Смертоносная любовь, ярко высвечиваемая всем ходом садовского повествования, и ницшевское стыдливо-бесстыдное великодушие, любой ценой стремящееся избавить страдающего от стыда: воображаемая жестокость подобно воображаемому величию обращается с людьми в игре и фантазии так же жестоко, как впоследствии немецкий фашизм — в реальности. Но в то время как бесчувственный колосс действительности, бессубъектный капитализм слепо осуществляет уничтожение, иллюзия бунтующего субъекта позволяет себе быть обязанной последнему своим осуществлением, таким образом одновременно изливая на используемых как вещи людей пронзительный холод извращённой любви, в мире вещей занимающей место любой непосредственной. Болезнь становится симптомом выздоровления. В преображении жертвы иллюзия распознает её унижение. Она уравнивает себя с чудовищем господства, которое не способна она одолеть во плоти. В качестве ужаса воображение пытается устоять перед ужасом. Римская поговорка, гласящая, что истинное наслаждение даруют суровые дела, является не просто понуканием. Ей выражается неразрешимое противоречие того порядка, которым счастье превращается в его пародию там, где оно им санкционируется, и попросту устраняется там, где оно объявляется им вне закона. Увековечив это противоречие, Сад и Ницше тем самым способствовали его понятийной артикуляции.
С точки зрения рацио преданность обожаемому созданию представляется идолопоклонничеством. То, что обоготворение с необходимостью рассеивается, является следствием запрета на мифологию, введённым в силу иудейским монотеизмом и его секуляризированной формой, Просвещением, в истории мышления осуществлённым применительно к изменяющимся типам почитания. Разложением экономической реальности, в каждом отдельном случае лежавшей в основе того или иного суеверия, были высвобождены специфические силы отрицания.
Христианством, однако, пропагандировалась любовь: абсолютное поклонение Иисусу. Посредством освящения брака оно пыталось возвысить слепое половое влечение точно так же, как посредством небесной благодати приблизить к земле кристально ясный закон. Примирение цивилизации с природой, которого оно преждевременно хотело добиться с помощью учения о распятом Боге, оставалось иудаизму столь же чуждым, сколь и ригоризму Просвещения. Моисей и Кант вещали не о чувствах, их холодный закон не знает ни любви, ни сожжения заживо. Ницшецская борьба против монотеизма гораздо в большей степени относится к христианской, чем к иудаистской доктрине. Хотя Ницше и отвергает закон, но стремится принадлежать к «более высокой самости» [179], не к природной, а к более чем природной. Он хочет заменить Бога сверхчеловеком, потому что монотеизм, тем более в своей преломлённой, христианской форме, оказывается разгаданным в качестве мифологии. Но судя по тому, как превозносятся Ницше в угоду этой высшей самости старые аскетические идеалы в качестве средств самопреодоления «в целях развития сил господства» [180], высшая самость оказывается отчаянной попыткой спасения того Бога, который умер, возобновлением предпринятой Кантом попытки трансформировать божественный закон в автономию, осуществлённую им с тем, чтобы спасти европейскую цивилизацию, поступившуюся в английском скептицизме духом. Кантовский принцип «во всем поступать исходя из максимы своей собственной воли как таковой, которая, будучи универсально законопорождающей, была бы способна в то же время и к себе самой относиться как к предмету» [181], равным образом является и тайной сверхчеловека. Его воля ничуть не менее деспотична, чем категорический императив. Оба принципа нацелены на независимость от внешних сил, на определяемую в качестве сущности Просвещения безусловную зрелость.
Благодаря тому, однако, что страхом перед ложью, который даже сам Ницше в самые светлые свои моменты поносил как «донкихотство» [182], закон заменяется самозаконодательством, так что все становится прозрачным подобно одному-единственному огромному разоблачённому суеверию, само Просвещение, да и истина в любом её обличий становится идолом и мы осознаем, «что также и мы, осуществляющие дело познания сегодня, безбожники и антиметафизики все ещё заимствуем наше пламя от того пожара, который был разожжен тысячелетием прежней веры, той христианской веры, которая была также и верой Платона, веры в то, что Бог есть истина, что истина божественна».[183]
Таким образом вдобавок и наука подпадает под критику, которой подвергается метафизика. Отречение от Бога содержит в себе неустранимое противоречие, им отрицается само знание. У Сада просвещенческая мысль не заходит столь далеко, до этой точки перелома. Рефлексия науки над самой собой, эта совесть Просвещения, стала уделом философии, то есть немцев. Для Сада Просвещение представляет собой не столько духовный, сколько социальный феномен. Им освобождение от тех уз, от которых Ницше идеалистически мечтал избавиться при помощи высшей самости, критика солидарности с обществом, ведомством, семьёй [184] доводилась до провозглашения анархии. Его творчество разоблачает мифологический характер тех принципов, на которых, согласно религии, основывается цивилизация: декалога, отцовского авторитета, собственности. Оно представляет собой точную инверсию той теории общества, которая сто лет спустя была придумана Ле Пле.