Диалектика просвещения. Философские фрагменты — страница 56 из 61

Изуродованию подверглось в первую очередь отношение к телу.

Разделение труда, при котором право пользования оказалось на одной, а труд — на другой стороне, подвергло опале грубую силу. Чем менее власть имущие могли обходиться без труда других, тем более низменным объявлялся он. Подобно рабу, труд был отмечен клеймом. Христианство превознесло труд, но зато тем более унизило плоть как источник всех зол. О современном буржуазном общественном порядке оно благовестило в унисон с язычником Макиавелли, восхваляя тот труд, который в Ветхом Завете, однако, всё же именовался проклятьем. У отцов-пустынников, Дорофея, Моисея-грабителя, Павла-простака и прочих нищих духом труд все ещё непосредственно открывал доступ в царствие небесное. У Лютера и Кальвина те узы, что связывали труд со спасением, были уже столь прочными, что реформаторское понуждение к труду походило почти на издевку, на раздавливание сапожищем беззащитного червя.

Ту пропасть, что зияла меж земными их днями и их извечным предназначением, князьям и патрициям удавалось не принимать близко к сердцу благодаря мысли о тех доходах, что извлекали они из часов труда других Иррациональность распределения благодати даже и для них оставляла открытой возможность спасения. Но зато на других ложилось лишь тяжкое бремя все усиливающегося гнета. Они смутно догадывались, что унижение плоти властью было не чем иным, как идеологическим отражением того угнетения, которому сами они подвергались. То, что в древности происходило с рабом, на собственном опыте узнавали все жертвы вплоть до современных колониальных народов: их считали хуже других. От природы существовали две расы, высшая и низшая. Освобождение европейского индивидуума происходило в контексте общей культурной трансформации, которой раскол внутри освобождённого углублялся тем основательней, чем в большей степени ослабевало принуждение извне.

Эксплуатируемое тело низшей расе надлежало считать чем-то скверным, а дух, для которого у других имелся досуг, чем-то наивысшим. На этом пути Европа обрела способность к самым высоким культурным достижениям, но предчувствие обмана, который был очевиден с самого начала, вместе с контролем над телом одновременно усилило и грязную злобу, любовь-ненависть по отношению к телу, на протяжении тысячелетий пронизывавшую образ мышления масс и нашедшую своё аутентичное выражение в языке Лютера. В отношении индивидуума к телу, как своему собственному, так и чужому, иррациональность и несправедливость господства воспроизводит себя в качестве той жестокости, которая столь же далека от рассудительного отношения, от счастливой рефлексии, сколь и первое — от свободы. В ницшеанской теории жестокости, особенно у Сада, это было осознано во всей своей значимости, а в учениях Фрейда о нарциссизме и влечении к смерти получило психологическую интерпретацию.

Любовь-ненависть по отношению к телу окрашивает всю новейшую культуру. Как нечто побеждённое, порабощённое тело ещё раз подвергается осмеянию и поношению и в то же самое время оказывается желанным как нечто запретное, овеществлённое, отчуждённое. Только культуре известно тело как вещь, которой можно обладать, только в ней отличается оно от духа, средоточия власти и командования как предмет, мёртвая вещь, «corpus».

Самоунижением человека до состояния corpus’а природа мстит за то, что она была унижена человеком до состояния объекта господства, до состояния сырья. Принудительная потребность в жестокости и деструкции порождается органическим вытеснением близости к телу, подобно тому, как в соответствии с гениальной догадкой Фрейда, чувство отвращения возникло тогда, когда благодаря вертикальной походке, благодаря отчуждению от земли то чувство обоняния, что влекло животное-самца к менструирующей самке, подверглось органическому вытеснению. В западноевропейской, а может, во всякой цивилизации телесность табуирована, она является предметом желания и отвращения. У господ древних греков и при феодализме отношение к телу все ещё обусловливалось личной воинской доблестью как условием господства. Забота о теле наивным образом преследовала тут социальную цель. Kalos kagathos лишь частично являлся видимостью, частично же гимназий был нужен для поддержания собственной мощи, по крайней мере, в качестве тренинга властной осанки. Полный переход господства в опосредованную коммерцией и коммуникацией буржуазную форму, а также и развитие промышленности вызвали и институциональные изменения.

Вместо меча человечество позволяет поработить себя гигантскому аппарату, которым, правда, в конечном итоге вновь выковывается меч. Так лишилось своего рационального смысла превознесение мужественности тела; романтические попытки Ренессанса тела в девятнадцатом и двадцатом столетии попросту идеализируют нечто мёртвое и изувеченное. Ницше, Гоген, Георге, Клагес осознали неизъяснимую глупость, являющуюся результатом прогресса. Но они сделали ложный вывод. Они не разоблачили ту несправедливость, которая есть, но восславили ту несправедливость, которая была. Отход от механистичности стал украшением индустриальной массовой культуры, не способной обходиться без благородных жестов. Против своей воли художники используют утраченный образ единства тела и души для изготовления рекламы. Восхваление феноменов витальности, от белокурой бестии до островитянина южных морей, неизбежно выливается в саронг-фильм, в рекламные плакаты витаминов и кожных кремов, являющиеся лишь местоблюстителями имманентной цели рекламы — нового, великого, прекрасного, благородного человеческого типа: фюреров и их воинства. Фашистские фюреры вновь берут в руки орудия убийства, они казнят заключённых с помощью пистолета и кнута, но не вследствие превосходства силы, а потому, что вышеупомянутый гигантский аппарат и его истинные властители, сами пока этого не делающие, до отказа заполняют подвалы своих штаб-квартир жертвами государственной мудрости.

Тело не подлежит обратному превращению в живую плоть. Оно остаётся трупом, сколько бы ни закаляли и ни оздоровляли его. Трансформация в мёртвое была частью непрекращающегося процесса, превратившего природу в вещество и материю.

Достижения цивилизации являются продуктом сублимации, той самой благоприобретённой любви-ненависти по отношению к телу и земле, от которых господство оторвало людей. В медицине продуктивной становится психологическая реакция на телесное перевоплощение человека, в технике — реакция на овеществление природы в целом. Но убийцы, душегубы, которых тайком используют в качестве палачей легальные и нелегальные, крупные и мелкие властители, насильники, которые тотчас же оказываются тут как тут, когда есть кого прикончить или линчевать, устрашающие фигуры, на произвол которых отдаётся всякий, от кого отводит свою защищающую длань власть, когда теряет он деньги и положение, все те оборотни, что обитают во тьме истории и неусыпно поддерживают тот страх, без которого не существовало бы господства: их любовь-ненависть к телу вопиюща и непосредственна, они оскверняют все, к чему прикасаются, они уничтожают всё, что попадается им на глаза, и это уничтожение есть месть за овеществление, в слепом бешенстве они творят с живым объектом то, что уже более сделать не в состоянии: расщепляют жизнь на дух и его предмет. Их неодолимо влечёт к человеку, они хотят редуцировать его к телу, ничто не смеет иметь право жить. Некогда заботливо воспитанная и взлелеянная правителями мирскими и духовными враждебность низших слоёв по отношению к зачахшей в них жизни, с которой они гомосексуальным и параноидальным образом вступают в отношения посредством убийства, всегда была необходимым инструментом искусства правления.

Враждебность порабощённых к жизни является источником неиссякающей исторической силы теневой стороны истории. Вдобавок к тому, ещё и пьянство, эксцесс пуританства, представляет собой отчаянную месть жизни.

Любовь к природе и судьбе тоталитарной пропаганды является попросту прозрачной формой реакции на обречённость телу, на неудавшуюся цивилизацию. От тела не могут избавиться и, где не смеют нанести ему удар, восхваляют его. «Трагическое» мировоззрение фашистов есть идеологический мальчишник накануне реальной кровавой свадьбы. Те, кто там возносят хвалу телу, гимнасты и скауты, издавна были как нельзя более сродни убийству, подобно тому, как любитель природы — сродни охоте. Они смотрят на тело как на подвижный механизм, с деталями на шарнирах, а на плоть — как на обивку скелета.

Они обращаются с телом, обходятся с его членами так, как если бы они уже были отделены от него. Еврейская традиция способствует измерению человека метрическим способом, потому что они обмеривают покойников для гроба. Это как раз то, чему с радостью предаются манипуляторы телом. Они измеряют других, сами того не ведая, взглядом гробовщика. Они выдают себя, когда сообщают результат: они называют людей длинными, короткими, тучными и тяжёлыми. Они интересуются болезнями других, за едой они уже подкарауливают смерть сотрапезника, камуфлируя свои намерения сочувствием к состоянию его здоровья. Язык отражает это. Языком прогулка была превращена в движение, а пища — в калории.

Статистикой смертности общество низводит жизнь до химического процесса.

В адском унижении заключённого концентрационного лагеря, которое без какого бы то ни было на то рационального смысла современные палачи добавляют к смерти под пыткой, наружу прорывается несублимированный и всё же вытесненный бунт запрещённой природы. Во всей своей чудовищности он обрушивается на мучеников любви, так называемых сексуальных преступников и развратников, ибо пол является не редуцированным телом, экспрессией, тем, чем оказываются они отчаянно одержимыми. В свободной сексуальности убийца страшится утраченной непосредственности, изначального единства, в котором он уже более не способен существовать. Она есть то мёртвое, что восстаёт и живёт. Он превращает тогда все в одно тем, что обращает его в ничто, потому что ему надлежит удушить это единство в самом себе. Жертва представляется ему жизнью, жизнь должна быть сломлена, а во вселенной не должно