Диалектика просвещения. Философские фрагменты — страница 60 из 61

Искажение, сущностно присущее любому произведению искусства точно так же, как блеску женской красоты присуще увечье, выставление напоказ той самой раны, в которой вновь узнает себя порабощённая природа, сызнова практикуется фашизмом, но уже не в качестве видимости. осуждённые подвергаются ему непосредственно. В этом обществе более не существует никакой сферы, в которой, как в искусстве, господство заявляло бы о себе как о противоречии, извращение более не выражается никаким удвоением. Некогда такая экспрессия подразумевала не просто красоту, но мышление, дух и собственно язык. Сегодня язык вычисляет, обозначает, предает, подстрекает к убийству, но не выражает. Свой точный масштаб, которого она могла бы придерживаться, культуриндустрия находит, подобно науке, вне себя самой: в факте. Кинозвёзды становятся экспертами, достигнутые ими результаты — протоколами естественного поведения, классификациями типов реакций; режиссёры же и сценаристы изготавливают модели для адаптированного поведения.

Точная работа механизма культуриндустрии исключает искажение как попросту ошибку, случайность, дурное субъективное и естественное. От отклонения требуется практическое основание, его в сферу разума интегрирующее. Лишь тогда оно извинительно. С отображением господства в природе человека исчезает трагизм, равно как и комизм, властители проявляют серьёзность в той мере, в какой им приходится преодолевать сопротивление, юмор — в той, в какой сталкиваются с отчаянием. Духовное наслаждение было связано с репрезентацией страдания, но ныне властители забавляются с кошмаром.

Возвышенная любовь была привержена проявлению силы в слабости, в красоте женщины, но властители являются приверженцами силы непосредственно явленной: идолом сегодняшнего общества является элегантно-благородное мужское лицо. Женщина годится на то, чтобы трудиться, рожать детей или же, если она презентабельна, способствовать росту престижа своего мужа. Она не увлекает мужчину всецело. Обожание тоже отражается в зеркале себялюбия.

Миру с его целями мужчина нужен целиком. Ни один из них более не может раздаривать себя, он обязан там и оставаться. Природа, однако, считается практикой чем-то внешним и низшим, предметом. Теперь чувство возможно только к себе как к власти. Мужчина капитулирует перед мужчиной с его холодностью и мрачной несгибаемостью, как когда-то женщина. Он становится женщиной, взирающей снизу вверх на власть. В фашистском коллективе с его бригадами и трудовыми лагерями каждый смолоду подвергается одиночному заключению, им культивируется гомосексуализм. Животному по-прежнему приходится быть носителем благородных черт.

Подчёркнуто человеческое лицо, постыдно напоминающее о собственном происхождении от природы и обречённости ей, пробуждает лишь неодолимую тягу к квалифицированному убийству. Карикатуры на евреев свидетельствовали об этом с давних пор, а отвращение Гёте к обезьянам указывало на границы его гуманности. Когда индустриальные короли и фашистские фюреры окружают себя животными, то это не пинчеры, но датские доги и львята. Они должны придавать пикантность власти тем страхом, который внушают. Кровожадный фашистский колосс настолько слеп в отношении природы, что о животном задумывается лишь для того, чтобы через него унизить человека. К нему действительно приложимо то, в чём несправедливо упрекал Ницше Шопенгауэра и Вольтера, утверждая, что они «умели маскировать свою ненависть к известным вещам и людям под сострадание к животным»[230]

Предпосылкой набожного пристрастия фашиста к животным, природе и детям является воля к преследованию.

Ленивое поглаживание волос ребёнка или меха животного означает: эта рука может уничтожить. Она нежно ласкает одну жертву перед тем, как обрушиться на другую, и её выбор никак не связан собственно с виной жертвы. Ласка является иллюстрацией того, что все равны перед властью, не обладают никакой собственной сущностью. Для кровавых целей господства живое существо является лишь материалом. К черту природу.

Права одна лишь наглая сила, которая и выживает. Она сама, в свою очередь, одна только и оказывается природой, вся надуманная машинерия современного индустриального общества — попросту природой, терзающей самое себя. Нет более медиума, выражавшего бы это противоречие. Оно осуществляется с тупой серьёзностью в мире, из которого исчезли искусство, мысль, негативность. Друг от друга и от природы люди отчуждены столь радикально, что всё, что они знают — это только то, для чего нужны они друг другу и что они способны друг другу причинить. Каждый является фактором, субъектом или объектом той либо иной практики, чем-то, с чем надлежит считаться или с чем более считаться не следует.

В этом освобождённом от иллюзий мире, в котором, утратив рефлексию, люди вновь превратились в самых умных животных, которые поработят остатки вселенной, если не растерзают самих себя, к животному принято относиться уже не сентиментально, но как к измене делу прогресса. В лучших реакционных традициях Геринг связывает защиту животных с расовой ненавистью, лютеранско-немецкое пристрастие к развесёлому убийству — с аристократическим благородством барской охоты. Фронты разграничены отчётливо; кто борется против Херста и Геринга, заодно с Павловым и вивисекцией, кто колеблется, становится объектом травли с обеих сторон. Такой человек обязан образумиться. Выбор предзадан и неизбежен. Кто хочет изменить мир, ни в коем случае не должен погружаться в то самое болото мелкого рэкета, где вместе с прорицателями гниют также политические сектанты, утописты и анархисты.

Интеллектуал, чьё мышление не примыкает к действенной исторической силе, не приемлющий для ориентации ни один из полюсов, к которым сводится индустриальное общество, утрачивает-де связь с субстанцией вещей, его мышление становится беспочвенным. Разумно то, что действительно. Кто стоит в стороне, говорят даже те, кто прогрессивен, не поможет и мыши. Все зависит от общества, даже самое щепетильное мышление обязано связать свою судьбу с могущественными социальными тенденциями, без которых оно превратится в выдумку. Согласие в этом объединяет всех праведников реальности; им человеческое общество приравнивается к массовому рэкету в природе. Слово, не преследующее целей какой-либо из отраслей рэкета, возбуждает беспредельную ярость. Оно напоминает о том, что существующее лишь для того, чтобы быть сломленным, все ещё наделено голосом: о природе, потоки лжи о которой распускают националисты и фольклористы. Когда его звуку удаётся на мгновение прервать их хоровую декламацию, становится слышен перекрикиваемый ими ужас, живущий, как и во всяком животном, в их собственных рационализированных и разбитых сердцах. Тенденции, извлекаемые таким словом на свет божий, вездесущи и слепы. Природа сама по себе ни добра, как того хотелось прежнему романтизму, ни благородна, как того хотелось бы романтизму новейшему.

В качестве образца и цели она подразумевает оппозицию духу; ложь и зверство, лишь в качестве познанной она становится стремлением бытия к согласию с самим собой, к тому сознанию, которым с самого начала вдохновлялось непоколебимое сопротивление фюреру и коллективу. Опасность для доминирующей практики и её неизбежных альтернатив представляет собой не природа, с которой она скорее совпадает, но то, что о природе вспомнят.

Пропаганда

Пропаганда с целью изменить мир, какой абсурд! Пропаганда делает из языка инструмент, рычаг, машину. Пропаганда фиксирует состояние людей, в котором они оказались в условиях социальной несправедливости тем, что приводит их в движение. Она рассчитывает на то, что на них можно рассчитывать. В глубине души каждый знает, что благодаря средству он сам становится средством, как на фабрике.

Ярость, которую ощущают они в себе, следуя ей, является давней яростью по отношению к ярму, усиленной подозрением, что выход, указываемый пропагандой, ложен. Пропаганда манипулирует людьми; там, где она кричит о свободе, она противоречит самой себе. Она неотделима от лживости. Сообщество, в котором, благодаря пропаганде, находят друг друга фюрер и ведомые им, является сообществом лжи, даже если содержание пропаганды оказывается верным. Истина становится для пропаганды средством в целях приобретения сторонников, она извращает её уже тем, что влагает в свои уста. Поэтому подлинному сопротивлению неведома пропаганда. Пропаганда мизантропична. Она полагает, что принцип, согласно которому политика должна проистекать из общей позиции, есть попросту некий facon de parler.

В обществе, благоразумно кладущем предел угрозе изобилия, те, что рекомендуется каждому из нас другими, заслуживает недоверия.

Предостережение относительно коммерческой рекламы, что предприниматель ничего не делает даром, приложимо повсюду. Степень восхваления возрастает пропорционально снижению качества, от рекламы фольксваген зависим совсем иначе, чем Роллс-Ройс. Интересы индустрии и потребителей никогда не совпадают там, где первая настойчиво стремится что-то предложить. Даже пропаганда свободы может сбить с толку, поскольку вынуждена сглаживать различия между теорией и частными интересами тех, к кому обращается. Ликвидировав в Германии пролетарских вождей, фашизм избирательностью мести лишил их даже сознания своей правоты. Когда интеллектуал замучен до смерти в концлагере, рабочим вне его не обязательно должно быть хуже. Фашизм был разным для Осецкого и пролетариата. Но пропагандой были обмануты оба.

Подозрительно не изображение действительности как ада, но регулярные призывы вырваться из него. Если к кому-то сегодня и можно обратиться, то не к так называемым массам, не к отдельному человеку, который бессилен, но, скорее, к некоему воображаемому свидетелю, которому и оставляем мы это после себя с тем, чтобы всё же оно не исчезло с лица земли вместе с нами.

К генезису глупости

Признаком интеллекта являются рожки улитки «с ощупывающим лицом», с помощью которых она, если верить Мефистофелю