Диалектика просвещения. Философские фрагменты — страница 7 из 61

имволы приобретают выразительность фетиша.

Повторяемость природы, ими обозначаемая, в ходе дальнейшего развития неизменно обнаруживает себя в качестве репрезентируемой ими перманентности социального принуждения. Опредмеченный до состояния устойчивого образа ужас становится знаком упрочившегося господства привилегированных. Но таковыми оказываются и общие понятия, даже в том случае, если все образное от них уже отчуждено.

Дедуктивной формой науки все ещё отображается иерархия и принуждение. Подобно тому, как первыми категориями репрезентировался организованный род и его власть над отдельными его представителями, логический порядок в целом, правила взаимозависимости, сцепления, объём и смычка понятий основываются на соответствующих отношениях социальной действительности, на разделении труда. [25] Правда, этот социальный характер форм мышления является, как тому учит Дюркгейм, не проявлением общественной солидарности, а свидетельством нерасторжимого единства общества и господства.

Господство наделяет общественное целое, в котором оно столь прочно обосновывается, повышенной консистентностью и мощью. Разделение труда, в которое социально развивается господство, служит самосохранению порабощённого целого. Но тем самым с необходимостью целое как целое, деятельность имманентного ему разума, становится исполнителем воли партикулярного. Господство противостоит единичному в качестве всеобщего, как воплощённый в действительности разум. Мощь всех членов общества, у которых как таковых нет иного выхода, опять и опять суммируется, в силу навязываемого им разделения труда, в реализацию как раз того целого, чья рациональность тем самым, в свою очередь, умножается. То, что происходит со всеми благодаря немногим, неизменно осуществляется в виде торжества многих над единичным: гнёт общества всегда несёт на себе одновременно и черты гнёта коллектива. Именно это единство коллективности и господства, а не непосредственная социальная всеобщность, солидарность, находит своё выражение в формах мышления. Философскими понятиями, при помощи которых изображался мир Платоном и Аристотелем, благодаря выдвигаемой ими претензии на всеобщую значимость обосновываемые ими властные отношения были возведены в ранг истинной действительности. Они ведут своё происхождение, как это утверждается у Вико, [26] от рыночной площади Афин; с равной чистотой отражают они и законы физики, и равенство свободнорождённых граждан, и неполноценность женщин, детей, рабов. Сам язык наделяет тут высказываемое, отношения господства, той всеобщностью, которую он присваивает себе в качестве средства общения в гражданском обществе.

Метафизический нажим, применение санкций посредством идей и норм, был не чем иным, как гипостазированием тех жёсткости и отстранённости, которые надлежало обретать понятиям повсеместно там, где сообщество властителей смыкалось языком воедино для выполнения своей командной функции. В качестве подобного рода удостоверения общественной власти языка, по мере того, как эта власть усиливается — идеи становятся всё менее и менее необходимыми, а языком науки им и вовсе приуготавливается конец. Не к оправданию сознанием апеллирует та суггестия, которая все ещё хранит в себе нечто от ужаса перед фетишем. Единство коллективности и господства, напротив, проявляется в той всеобщности, которой дурное содержание с неизбежностью навязывается языку, будь то языку метафизическому или научному.

Метафизическая апология разоблачает несправедливость существующего, по меньшей мере, неконгруэнтностью понятия и действительности. В беспристрастности языка науки бессильное окончательно утрачивает способность самовыражения и лишь просто существующее находит свой нейтральный знак. Такая нейтральность метафизична более, чем сама метафизика. Просвещением, в конце концов, изничтожаются не только символы, но и их преемники, всеобщие понятия, в результате чего от метафизики не остаётся ничего, кроме абстрактного страха перед коллективом, из которого она возникла.

Просвещение является для понятий тем же, чем индустриальный трест является для рантье: никому не дано чувствовать себя в безопасности. Даже если позитивизмом логическим вероятности и был предоставлен шанс, этнологическим позитивизмом она была отождествлена с сущностью. «Наши расплывчатые представления о шансе и квинтэссенции являются бледными пережитками этого гораздо более богатого понятия» [27], а именно — понятия магической субстанции.

Будучи номиналистическим. Просвещение останавливается перед именем, перед не имеющим объёма точечным понятием, именем собственным’. Действительно ли, как это утверждалось некоторыми [28], имена собственные первоначально являлись одновременно и родовыми именами, с достаточной достоверностью уже не удастся установить, очевидно лишь, что первые пока ещё не разделили участь последних. Отрицаемая Юмом и Махом субстанция Я не является той же самой, что и субстанция имени. А в иудейской религии, в которой идея патриархата усиливается вплоть до изничтожения мифа, благодаря запрету на произнесение имени Бога все ещё признается связь между именем и бытием.

Расколдованный мир иудаизма примиряется с магией путём негации её в идее Бога. Иудейская религия нетерпима к слову, способному даровать утешение отчаянию всего смертного. Надежда связывается ей исключительно лишь с запретом взывать к идолу как к богу, к конечному как к бесконечному, ко лжи как к истине. Ручательством спасения становится отречение ото всех верований, её подменяющих, познанием — доносительство на ослепление. Правда, отрицание тут не является абстрактным. Не признающее никаких исключений опровержение всего позитивного, стереотипная формула аннулирования, применяемая буддизмом, ставит себя выше запрета называть абсолют по имени, как и его противоположность, пантеизм, или его карикатура — буржуазный скепсис. Провозглашение мира ничем или всем есть мифология и гарантированный путь к спасению сублимированных магических практик. Самодовольство обо всём заранее осведомлённого всезнайства и преображение негации в путь к спасению являются ложными формами сопротивления обману.

Правота образа оказывается спасённой в ходе неукоснительного соблюдения запрета на него. Подобного рода строгое соблюдение запрета, «определяющая негация» [29], никоим образом не является, в силу суверенности абстрактного понятия, невосприимчивым к соблазнам восприятия, как это имеет место в случае скепсиса, для которого как ложное, так и истинное равным образом ничтожны. Определяющей негацией несовершенные представления об абсолютном, кумиры, отвергаются не так, как это делается ригоризмом, то есть не путём сопоставления их с идеями, соответствовать которым они не в состоянии. Диалектикой, напротив, всякий образ выявляется в качестве письма. Она учит вычитывать в его чертах признание в собственной ложности, лишающее его власти и присваивающее её только истине. Тем самым язык становится чем-то большим, чем просто знаковой системой. При помощи понятия определяющей негации Гегелю удалось выделить некий элемент, отличающий Просвещение от того позитивистского распада, к которому он его причисляет. Правда, благодаря тому, что им осознанный результат процесса негации в целом — тотальность в системе и истории — в конце концов всё же превращается в абсолют, он преступает запрет и сам впадает в мифологию.

То же самое происходит не только с его философией, этим апофеозом прогрессивно развивающегося мышления, но и с самим Просвещением, с той его трезвостью, которой, по его мнению, отличается оно и от Гегеля, и от метафизики вообще. Ибо Просвещение тоталитарно как ни одна из систем. Неистина его коренится не в том, в чём издавна упрекали его романтически настроенные противники, не в аналитическом методе, не в редукции к элементам, не в разрушении посредством рефлексии, но в том, что для него всякий процесс является с самого начала уже предрешённым. Когда некой математической процедурой неизвестное превращается в неизвестное того или иного уравнения, на нём тем самым ставится клеймо давно и хорошо известного, ещё до того, как устанавливается какое бы то ни было его значение. Природа, как до, так и после квантовой теории, является тем, чему надлежит быть постигнутым математическим образом; что тому противится, все неразложимое и иррациональное подвергается травле со стороны математических теорем.

Путём предупреждающей идентификации до конца промысленного математизированного мира с истиной Просвещение надеется обезопасить себя от рецидива мифа. Им учреждается единство мышления и математики. Тем самым последняя, так сказать, спускается с цепи, превращается в абсолютную инстанцию. «Здесь бесконечный мир составлен из мира идеальных объектов как таковых, а не из обособленных, несовершенных и случайно данных нашему познанию, любой объект постигается в его бытии самом по себе рациональным, системным, единым методом в бесконечном процессе познания. … У Галилея математизация природы идеализирует её саму с помощью математики нового времени, а говоря языком современной математики, природа становится математическим многообразием». [30] Мышление опредмечивается в самодеятельно протекающий, автоматический процесс, подражающий машине, им самим порождаемой лишь для того, чтобы она в конечном итоге смогла его заменить.

Просвещением [31] классическое требование мыслить само мышление — получившее радикальное развитие в философии Фихте — было отброшено прочь потому, что оно пренебрегло заповедью следовать велениям практики, соблюдать которую со своей стороны столь стремился Фихте. Математический метод становится как бы ритуалом мысли.

Несмотря на свою аксиоматическую самоограниченность, он учреждает себя в качестве необходимого и объективного: им мышление превращается в вещь, инструмент, по его же собственной терминологии. Но благодаря такого рода мимесису, в ходе которого мышление приравнивается к миру, фактическое до такой степени становится в своём роде единственным, что даже отречение от бога подпадает под вердикт, выносимый по поводу метафизики как таковой. Позитивизмом, выступающим в роли судебной инстанции просвещенческого разума, на всякого рода распутничанье в интеллигибильных мирах теперь не просто налагается запрет, оно расценивается уже в качестве бессмысленной болтовни. Ему не нужно — к его счастью — быть эстетическим, потому что овеществлённое мышление не способно даже на постановку вопроса. Официальному культу, как не имеющей познавательной функции особой сфере общественной деятельности, позитивистская цензура попустительствует столь же охотно, как и искусству; отречению, самому выступающему с претензией на то, чтобы быть познанием — никогда. Уклонение мышления от своего дела, отделки фактически уже наличного, выход за пределы круга привычного существования, сциентистским образом мыслей считается безумием и самоуничтожением точно так же, как примитивным колдуном — выход за пределы магического круга, очерченного им для сотворения заклинаний, и в обоих случаях нарушение табу должно действитель