Взглянув на часы.) Сейчас уеду, некогда разговаривать… ну да я в двух-трех словах. Вам уже известно, вишневый сад ваш продается за долги, на двадцать второе августа назначены торги, но вы не беспокойтесь, моя дорогая, спите себе спокойно, выход есть… Вот мой проект. Прошу внимания! Ваше имение находится только в двадцати верстах от города, возле прошла железная дорога, и если вишневый сад и землю по реке разбить на дачные участки и отдавать потом в аренду под дачи, то вы будете иметь самое малое двадцать пять тысяч в год дохода.
ГАЕВ. Извините, какая чепуха!
ЛЮБОВЬ АНДРЕЕВНА. Я вас не совсем понимаю, Ермолай Алексеич.
ЛОПАХИН. Вы будете брать с дачников самое малое по двадцати пяти рублей в год за десятину, и если теперь же объявите, то я ручаюсь чем угодно, у вас до осени не останется ни одного свободного клочка, всё разберут. Одним словом, поздравляю, вы спасены. Местоположение чудесное, река глубокая. Только, конечно, нужно поубрать, почистить… например, скажем, снести все старые постройки, вот этот дом, который уже никуда не годится, вырубить старый вишневый сад…
ЛЮБОВЬ АНДРЕЕВНА. Вырубить? Милый мой, простите, вы ничего не понимаете. Если во всей губернии есть что-нибудь интересное, даже замечательное, так это только наш вишневый сад.
ЛОПАХИН. Замечательного в этом саду только то, что он очень большой. Вишня родится раз в два года, да и ту девать некуда, никто не покупает.
ГАЕВ. И в «Энциклопедическом словаре» упоминается про этот сад.
ЛОПАХИН (взглянув на часы). Если ничего не придумаем и ни к чему не придем, то двадцать второго августа и вишневый сад, и все имение будут продавать с аукциона. Решайтесь же! Другого выхода нет, клянусь вам. Нет и нет.
ФИРС. В прежнее время, лет сорок-пятьдесят назад, вишню сушили, мочили, мариновали, варенье варили и, бывало…
ГАЕВ. Помолчи, Фирс.
ФИРС. И, бывало, сушеную вишню возами отправляли в Москву и в Харьков. Денег было! И сушеная вишня тогда была мягкая, сочная, сладкая, душистая… Способ тогда знали…
ЛЮБОВЬ АНДРЕЕВНА. А где же теперь этот способ?
ФИРС. Забыли. Никто не помнит.
ПИЩИК (Любови Андреевне). Что в Париже? Как? Ели лягушек?
ЛЮБОВЬ АНДРЕЕВНА. Крокодилов ела.
ПИЩИК. Вы подумайте…{78}
Казалось бы, сначала все понятно: Лопахин предлагает продать сад, Гаев и Любовь Андреевна ему возражают – все идет по плану, логично, прямо. Но со слов Фирса прямая линия превращается в волнистую, а дальше рассыпается психоделическими искрами: герои начинают обсуждать черт-те что, например меню из крокодилов. Конечно, мы с вами понимаем, что в этом есть асимметрия, в этом есть подтекст, в этом есть высокое и низкое, то есть карнавал. Но зачем это Чехову? Ведь сейчас диалог выглядит так: спортсмен подходит к брусьям с твердым намерением выполнить на них упражнение, он размялся, нанес на ладони тальк, и мы ждем красоты исполнения, демонстрации идеальной подготовки – мы ждем результата. Вот-вот Лопахин убедит их продать сад, ведь это самое прагматичное решение. А спортсмен внезапно начинает показывать пародию на стриптиз, извиваясь вокруг брусьев, как вокруг шеста в ночном клубе. Вот именно так ведут себя герои пьесы, и это передано в диалоге – обсуждение важной темы перетекает в смешной бытовой разговор. И нужно это автору, чтобы показать слабость, неспособность персонажей к переменам, их сопротивление новому времени, новым правилам, прагматике, логике, капитализму, злому року – you name it.
Дорога была в наростах льда, машина ли старая или плохо сделанная, где их там делали, эти забавные машины, но Глинскому показалось, что всем своим скрипучим нутром, рессорами, решетчатыми дверями машина что-то шепчет, бормочет, вскрикивает и иногда говорит фразу, одну и ту же, с болезненно знакомыми словами, которые нельзя различить.
И ярко-синяя крошечная, но слепящая лампочка моргает, соглашаясь с этими словами.
Пахло блевотиной и керосином.
Тишина остановилась, ощущение было такое, будто остановился поезд, а не машина, кто-то прошел по крыше и стукнул ногой, закрыл люк. Машина принимала людей. Запах свежего воздуха и мороза ненадолго вытеснили другие запахи. Где-то далеко и очень мирно брехала собака.
Машина опять тронулась, очень хотелось выпить. Было холодно, Глинский прятал руки в рукава, а подбородок в воротник. Он вспомнил оставленную у Шишмарёвой бутылку и покривился.
Перед лицом Глинского вертелись, усаживаясь, ватные засаленные штаны. И кто-то мучительно кашлял.
– Да он старый, – сказал сиплый голос, – не-неа, – кашлянул и добавил что-то на воровском жаргоне.
– Я тебе некну, – сказал другой. – Я тебе некну, я тебе некну… – и засмеялся. В интонации «некну» была странная нежность.
Голоса заспорили.
– Я тебе некну, я тебе некну, – все повторял голос.
– Лопату дай, черенок, – сказал первый голос, но другим тоном, – он же очком сыграет.
Только теперь Глинский поднял глаза и увидел очень большую бугристую голову. Шея человека была завязана грязным бинтом, глаза выпученные, лицо удивительно белое, в углу рта нарыв.
– Чего смотришь? – спросил большеголовый. – Мы тебя педерастить будем. А ты смирись… А то такое дело, озвереем. Жопу рвем и пасть… Куснешь – зубы вынем…
– Ты не переживай, дядя, – добавил совсем третий голос, – если уж все равно фраер, петухом жить даже лучше.
– Сержант, – крикнул Глинский.
Сержант был вот он, в трех метрах за решеткой. Собственно, видно его не было. Белые полушубок и валенок, рукавица на шнурке. И то и другое оставалось неподвижным.
В следующую секунду какая-то огромная нечеловеческая сила, сопротивляться которой было бы вроде бесполезно, схватила Глинского за шею, потянула голову вниз. Его ставили на четвереньки, под живот ему кто-то подставил колено. Ударили под дых, забрасывали наверх пальто, рвали вниз брюки. Он рванулся, почувствовав, как что-то втыкают, вводят, заталкивают в зад. Черенок лопаты – будто вдавливают внутренности, рвут кишки.
– Тихо, Маруся, тихо, – говорил голос, – не-а, не-а…
Дальше он почти не слышал, сипел, его же шарфом давили шею.
Третий, он его почти не видел, сел сверху.
Глинский видел кусок ремня, жирный волосатый обвислый живот, пальцы как-то профессионально заткнули ему нос, дышать можно было только остатками рта, живот приблизился, смрадное воткнули в рот.
– Старый, старый, старый, – хрипел голос, – не-а, не-а, старый…
– Соси, глаза выдавлю, – говорил другой.
– Ах-ах-ах, – выкрикивала машина, и что-то нежное, странное скрипели ее сочленения. Потом машина остановилась.
– Старый, старый, – захлебывался голос, – а-а-а, – голос всхлипнул.
Шарф отпустил горло, воздух ворвался в легкие, будто разрывая их.
Глинский, придерживая штаны, хватая воздух ставшим смрадным своим ртом, пополз на четвереньках{79}.
На самом деле здесь нет диалога. Мы слышим реплики толпы уголовников во время группового изнасилования. Насилуют главного героя, гордого, сильного, властного мужчину, занимающего высокое социальное положение благодаря своим заслугам – он врач, руководит госпиталем, он Король, если применить теорию архетипов. И вот мы слышим случайные реплики толпы преступников – конечно, тут только имитация диалога. Это песнь адского хора, заполнение пустоты случайными обрывками пословиц, присказок, повторами, языком насилия – все это создает страшный транс, морок, становится идеальным фоном для настоящей трагедии. «Этот мир не нуждается в речи, так как в нем нет места воле, – пишет Ян Левченко в исследовании "Смерть языка в фильмах Алексея Германа", – есть лишь телесное подражание и выражение ощущений – скудости удовольствий и многообразия боли. Редкая фраза доводится до конца и почти ни одна не соотнесена ни с происходящим вокруг, ни с предыдущей фразой, своей или чужой. Диссипация речи убедительно демонстрируется обилием экспрессивной фразеологии, которая позволяет заметно сократить лингвистические усилия»{80}. Полулюди используют полуязык, язык распада. И одновременно он является суггестивным языком обряда – обряда по низложению Короля.
Сочините диалог, в котором будут зашиты важные для вас смыслы. Да, задача непростая. Если ничего в голову не приходит, сочините диалог, в котором будет обыгран сюжет из поэмы Гомера о том, как сирены соблазняют Одиссея.
Глава 15Диалог не нужен
А Мария подставила ладошку. А Оскар не мог удержаться и насыпал в эту розовую мисочку немного порошка. Она не знала, что ей дальше делать с этой горсткой. Холмик посреди ладони был для нее слишком нов и слишком удивителен. Тогда я наклонился, собрал во рту всю слюну, какая там была, и увлажнил ею порошок, повторил маневр и принял прежнюю позу, лишь когда у меня во рту совсем не осталось слюны.
На ладони у Марии порошок начал шипеть и пениться. Ясменник начал извергаться, словно вулкан. Здесь вскипала зеленоватая ярость уж и не знаю какого народа. Здесь совершалось нечто, чего Мария еще и не видывала и, возможно, не испытывала тоже, ибо рука ее вздрогнула, задергалась, хотела улететь, потому что ясменник оказался кусачий, потому что ясменник проникал сквозь ее кожу, потому что ясменник волновал ее, будил в ней чувства, чувства, чувства…
Хотя масса зелени неудержимо множилась, Мария покраснела, поднесла ладонь к губам, облизала ее, далеко высунув язык, повторила это действие несколько раз и с таким исступлением, что Оскар уже готов был подумать, будто язык Марии не уничтожает столь волнующее ощущение ясменника, а, напротив, возвышает его до того предела или за пределы того предела, который обычно положен всем нашим чувствам…