Диалоги с Евгением Евтушенко — страница 5 из 9

Волков: Евгений Александрович, вы знаете, сколько у меня книг с вашими автографами? Больше двадцати. Вы когда-то за один присест их все надписали жене моей Марианне, когда она вас фотографировала. Она мне рассказывала, что вы ставили разные даты и приговаривали: мы запутаем КГБ.

Евтушенко: «Волковым от Ягнешёнка!»

Волков: От Ягнешенко.

Евтушенко: От Ягнешенко?! Как хорошо придумал, смотрите!

Волков: Это потому, что вы тут такой на фотографии… умильный.

Евтушенко: Ничего себе умильный! Хитрован просто. «Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать…» Замечательно, а?

Волков: Я к разговору нашему сегодняшнему готовился лет тридцать, не меньше. Потому что вы для меня с юных лет, как для очень-очень многих, были символом. Мы ловили каждое ваше слово, каждое новое стихотворение. Эти стихи и на мое поколение, и на людей старших, и на людей, которые за нами пришли, оказали невероятное влияние. Одно из моих любимых стихотворений – «Не надо». Я до сих пор не понимаю, как его не положили на музыку. Великий жестокий романс, правда? Я, когда читаю, всегда его под какую-то внутреннюю музыку проговариваю, в виде какой-то такой мелодекламации.

Евтушенко: Действительно странно. Может быть, потому, что оно написано очень длинной строкой…

Волков: А там есть синкопирующий джазовый ритм, который очень хорошо бы лег на квазиджазовую мелодию. И потом, конечно, стихи, которые вся страна повторяет, – «Бабий Яр», «Наследники Сталина». Наше мировоззрение воспитывалось на ваших стихах. Но для меня в первую очередь важно, что ваши стихи формировали поведенческую модель. То есть мы учились не только каким-то гражданским позициям, отнюдь. По вашим стихам мы учились, как любить, как разговаривать с любимыми, с женщинами. И поэтому мне – и, думаю, не только мне – было бы страшно интересно, вместе с вами пройти по эпохе, свидетелем которой вы были и которая так отразилась в ваших произведениях.

Евтушенко: Давайте попробуем, попробуем…

Вы знаете, что вспоминается сейчас сразу, раз вы заговорили об этом? История, которую, по-моему, я никому не рассказывал. Никогда, во всяком случае, не записал. У меня было стихотворение, не из самых ранних, не детских, конечно, потому что были пре-самые ранние, я бы сказал. Вот это стихотворение:

«Видишь,

     небо какое синее?

Слышишь,

     птицы какие в лесу?

Ну так что же ты?

Ну?

     Неси меня!»

А куда я тебя понесу?…[2]

Это было одно из моих первых любовных увлечений. Но тогда молодому человеку оказаться наедине с девушкой было очень трудно, мы же жили почти все в коммунальных квартирах. И вот прошло много лет уже, я выступал в Японии, в Киото, с молодыми поэтами. И они сказали мне: «Вы знаете, мы хотим вам почитать ваши стихи по-японски». Вы угадаете какие или нет?

Волков: Ничего себе шарада…

Евтушенко: Представьте себе, я угадал одно из стихотворений. Вот как раз это. Я понял, что по интонации может быть только оно: «„Ну так что же ты? / Ну? / Неси меня!“ / А куда я тебя понесу?…» Я говорю: «А почему?» – «А это стихотворение очень нравится молодым ребятам, особенно семнадцати-восемнадцатилетним. Потому что, вы знаете, – говорит, – у нас очень большая квартирная проблема». Поразительно, да?

Волков: Вот как всё аукается и через времена, и через континенты.

Ранний Евтушенко

Так как же вас зовут?Где и когда вы родились?

Волков: Мы открываем вашу официальную биографию, и там в первой строчке заявлены три вещи: поэт Евтушенко родился на станции Зима в 1933 году. Но мы-то с вами понимаем, что, во-первых, вы не родились с фамилией Евтушенко. Во-вторых, родились не на станции Зима, а в Нижнеудинске и настоящая дата вашего рождения на год раньше. До сих пор, между прочим, не все об этом знают.

Евтушенко: Ну, давайте разберемся. Первое – рождение.

Станция Зима – это то место, куда отправили на поселение когда-то моих предков в конце XIX века. Мой предок – Иосиф Байковский. Он был польским обедневшим шляхтичем, человеком весьма прогрессивных, демократических и даже революционных взглядов. Вроде бы крепостное право было уже отменено, но оно в каких-то формах сохранялось. Иосиф Байковский работал управляющим имения. Помещик в том имении был ужасный совершенно, он жестоко поступал с крестьянами, даже использовал право первой ночи. Байковский выкупил у него крестьянку украинскую, женился на ней. Потом помещик продолжал преследовать крестьянок, была история с сестрой жены Байковского и другими девушками. И мой предок возглавил восстание крестьян.

Волков: Необычная ситуация.

Евтушенко: Они пустили красного петуха подожгли помещичий дом. И после этого деревню эту просто стерли с лица земли.

Волков: Прислали карателей?

Евтушенко: Да. И не просто стерли с лица земли – даже из ведомостей деревня исчезла, чтоб памяти о ней не осталось. Я даже не знаю, как она называлась, знаю лишь, что это было на Житомирщине. И отправили всех в Сибирь. Примерно тысяч за восемь километров. Только стариков и детей сажали на телеги, а все остальные шли пешком и в кандалах. Моему, кстати, прапрапрадеду не собирались надевать кандалы – он все-таки был дворянином. Ну, так… решили сделать поблажку. А он потребовал, чтоб надели. Потому что хотел наравне с другими страдать.

Волков: Сцена из Достоевского, да?

Евтушенко: Да. На поселение Зимаони и были сосланы. Там много и поляков, и разных других сосланных. Между прочим, была у нас и синагога небольшая, и костел был, и кладбище. Даже, в общем, какие-то сословные были перегородки.

Вообще название Зима происходит от бурятского слова «зэмэ». Слово это означает, если перевести, «вина».

Волков: «Вина» как чувство вины?

Евтушенко: Да, вины как виноватости. Потому что жили там виноватые, осужденные. Если точно говорить, то это станция Вина. Они были виноватые без вины.

Волков: Поскольку сосланные, да…

Евтушенко: Так что название происходит не от слова «зима», это уже просто переделали, как понятнее…

Волков: Получилось красиво.

Евтушенко: Получилось очень красиво. И первый, кто написал стихи о станции Зима, говорят, был Дмитрий Кедрин – замечательный поэт, которого я знал наизусть.

Волков: Вы его не встречали, Кедрина?

Евтушенко: Ну как я его мог встретить, когда он был выброшен из электрички в сталинское время после того, как его вызвали на допрос[3].

Говорят, что где-то есть в Сибири

Маленькая станция Зима.

Там сугробы метра в три-четыре,

Там не затихает тишина…

Чудные строчки, не правда ли?

Еще Иван Шмелев написал очень интересную историю – там же в Гражданскую войну было страшное кровопролитие. Потому что через станцию Зима – через деповский такой центр – проходили все разные эшелоны: красные, белые…

Мой папа построил там дом, который сохранился, в общем-то. Когда пришла пора меня рожать, на станции Зима закрыли родильную. А в Нижнеудинске был хороший родильный дом, совсем рядом с железнодорожной станцией, прямо напротив. Там я и родился. Пока мама была в родильне, папа мой играл в карты с начальником станции – бывшим колчаковским офицером. Тот проигрывал деньги, и деньги эти были у него не свои. Папа мой сказал тогда: «Давайте так: скажите мне просто, сколько тут казенных денег, и я вам их верну». Тот говорит: «Я – офицер, это против офицерской чести». И в это время закричала, как мне папа рассказывал, прибежавшая сиделка: «Александр Рудович! Александр Рудович! У вас сын родился!» Ну, папа предложил начальнику станции еще раз вернуть деньги, тот опять отказался. И папа тогда сгреб эти деньги в рюкзак и стал переходить улицу. И в этот момент – это было шесть часов утра – раздался деповский гудок и выстрел сзади.

Волков: Это начальник станции покончил с собой?

Евтушенко: Да. Так вот я и родился. Папа рассказал мне эту историю, когда узнал, что я играю в карты. Я потом описал ее в одном рассказе[4]. А папа тогда сказал: «Пожалуйста, никогда не играй на деньги». И очень правильный дал совет. Он сказал: «Понимаешь, мне зверски везло в карты, и, может быть, это тебе передастся». Мне действительно тоже везло в карты. У меня была невероятная интуиция, когда я играл в «очко». Я чувствовал карту, не знаю почему. Вот просто чувствовал карту, и всё! И папа мне сказал: «Если ты будешь играть с порядочными людьми, с друзьями, ты потеряешь этих друзей навсегда. А если будешь играть с подонками, то таким же станешь». Правильно?

Волков: Правильно. У меня тоже была такая ситуация. И близкий друг запретил мне играть.

Евтушенко: Я исполнил отцовский совет, никогда на деньги не играл. И даже когда бывал в казино, так, из любопытства, поставил один раз.

Волков: А вы могли бы стать профессиональным игроком с такими данными, с этой интуицией.

Евтушенко: Нет, это был запрет, для меня слова отца были законом. Как он мне точно всё сформулировал!

Вот, и потом… родился я там. Но меня зарегистрировали…

Волков: В Нижнеудинске?

Евтушенко: Нет, меня зарегистрировали на станции Зима! Ведь там был дом наш родовой! В Нижнеудинск меня просто взяли, чтоб мама родила. И всё.

Волков: Значит, родились на станции Зима?

Евтушенко: Ну, конечно! Это рядом совсем! И меня сразу отвезли на станцию Зима, там я и воспитывался. И когда маме не хватало молока, то даже бурятка была – кормилица со станции Зима, давала одно время молоко свое.

Волков: Теперь понятно. Нижнеудинск мы снимаем тогда из списка вопросов. Теперь насчет фамилии. Ваша фамилия, с которой вы родились, не Евтушенко, а Гангнус. Откуда эта фамилия?

Евтушенко: Сейчас и в этом разберемся. Ничего таинственного в этом нет. Такое происходило со многими людьми того времени.

Фамилия эта от моего дедушки Рудольфа Вильгельмовича Гангнуса, отца моего отца. Он был, как мне говорили, латышом. И я думал долгое время, что он был латышом! Но фамилия-то у меня все-таки странная была! И что произошло во время войны? У нас была учительница физкультуры, как я ее описал в своей поэме «Мама и нейтронная бомба», похожая на переодетую женщину-хряка. Альбиноска, очень такая мускулистая вся. Она вызвала Колю Корякина, моего кореша самого большого на станции Зима, и сказала ему: «Вот сейчас твой отец воюет… Может быть, его убивают в этот момент такие же гансы гнусавые – то есть гангнусы, – она так мою фамилию переиначила. Это же фриц! Тайный фриц!» И Коля мне, конечно, рассказал об этом. Бабушка моя Мария Иосифовна взяла тогда скалку и пошла к учительнице. Та сидела под портретом не то Маркса, не то Энгельса. И бабушка сказала: «Вот Маркс или Энгельс – они что, узбеки, что ли, были? Как ты вообще можешь такие вещи говорить?» Ну, та и притихла.

Волков: Акогда же вы решили, что надо менять фамилию?

Евтушенко: Не я решил, бабушка решила[5]! Она сказала: «Тебя там могут затравить! Еще мало ли какие люди тебе попадутся в жизни!» И поменяла мне фамилию на Евтушенко. На материнскую.

Волков: А вы помните вообще эту ситуацию? Вы откликались ведь на Гангнуса? Как к вам обращались?

Евтушенко: Да не знаю, меня Женькой звали, да и всё!

Волков: А с вами это как-то обсуждалось? Советовались?

Евтушенко: Нет. Она же сказала мне, что недобрые люди будут попрекать… Она сказала: «Ты же латыш! Но не объяснишь всем…» Мне в голову не приходило, что у меня может быть немецкая кровь. Но самое поразительное, что эта училка как в воду глядела. Потому что потом я всё потихонечку узнал. Мне никто не говорил про немецкое происхождение нашей семьи.

Волков: Вот теперь ясно и с этим. А дата рождения? 1932 или 1933 год?

Евтушенко: А, тут просто получилось. В 1944 году мама уезжала на фронт и хотела оставить меня в Москве, уже Москва не была под угрозой бомбежек. Но туда пускали по пропускам, был какой-то статус возрастной. И я уже должен был запрашивать специальное разрешение, а его было не так легко получить. И бабушка просто поменяла мне год рождения. Подумаешь, ну чего это стоило?! Станция Зима – крошка, сколько там, пятнадцать-двадцать тысяч жителей было? Хотя, между прочим, станция Зима – что делает ей честь – приняла больше эвакуированных, чем населения. И подняли всех. И особенно ленинградцев, которые приезжали совершенно оголодавшие. У нас, слава богу, все-таки такого голода не было.

Волков: То есть бабушка из Гангнуса сделала Евтушенко и омолодила вас на год.

Евтушенко: И это было мудрое решение. Потому что быть русским поэтом с фамилией Гангнус было бы значительно труднее. Я это понимаю.

Волков: И со станцией Зима получилось тоже. Гораздо поэтичнее и возвышеннее название «станция Зима», чем «Нижнеудинск», который еще и на слух звучит – «Иудинск».

Евтушенко: Ну да, бабушка как-то всё подкрасивила. Беда наша, что у нас люди до сих пор, бывает, реагируют как-то… недостойно на не совсем русские фамилии. Это болезнь просто, я бы сказал…

Дедушки и их дружба

Волков: Евгений Саныч, меня очень интересует первый московский период вашей жизни до того времени, как вы эвакуировались на станцию Зима – туда, где вы родились. Потому что вы об этом времени как-то не очень охотно, как мне кажется, вспоминаете. Меня это удивляет – почему? Какие ваши самые первые вообще воспоминания? Когда вы стали осознавать мир, в каком возрасте?

Евтушенко: У меня память начинается с моих дедушек. Я помнил обоих дедушек, которых арестовали[6]. Они, кстати, дружили.

Итак, отец моего отца Рудольф Вильгельмович Гангнус был латышом. Это так я знал! Потому что он приехал из Латвии. Его арестовали в тридцать восьмом году. За шпионаж в пользу Латвии. Тетя моя Ира в конце концов мне первая потихоньку рассказала, что, оказывается, ветвь моя со стороны дедушки Рудольфа Вильгельмовича немецкая. Гангнус – редкая фамилия, между прочим. Очень редкая! Вот сейчас, насколько мне известно, одна ветвь Гангнусов все-таки осталась в Риге, и еще есть в Австрии. Так вот в Германии была эпидемия холеры, и умер мой прадед Гангнус. Его жена с восемью детьми решила переселиться в Латвию, это была часть Российской империи.

Волков: Из Австрии в Латвию?

Евтушенко: Из Австрии в Латвию. Они построили себе там деревню. Стали стеклодувами – у меня есть дома реликвия нашей фамилии, их произведение потрясающее.

Волков: Шар?

Евтушенко: Шар, да. Все любуются, сейчас он в музее стоит в моем, который открыт в Переделкине. Потом сыновья стали жениться на латышках в основном, на шведках… Вот таким образом дедушка мой оказался в Латвии. У него был латышский паспорт, поэтому он и считался латышом.

Второй мой дедушка был Ермолай Наумович Евтушенко. Он, правда, был в разводе с бабушкой, маминой мамой, но он приезжал к нам – навещал дочку. Меня очень любил. И дружил с другим моим дедушкой – Рудольфом Вильгельмовичем. Ермолай Наумович был чапаевского склада человек: он был деревенский, из белорусского села – дед даже не помнил его названия. Мама не помнила тоже, а как она могла помнить – она не была там никогда. Это я потом нашел это село, и она вспомнила чудом название – Хомичи. Сейчас это Калинковичский район Гомельской области. И я туда полетел, это тоже было совершенное открытие.

Я въехал в деревню, где все двери были не на замке – и никого не было в домах! Какой-то старик подошел, я его спрашиваю: «А где все люди?» – «Так а уси на поле!» Все картошку копали. И я увидел – это тоже чудо какое-то, – как ползающие, еще не умеющие ходить младенцы уже ползали с пользой: они выкапывали картошку. Выкапывали! А старушки за ними наблюдали – там в основном жили уже только старики, молодежь вся оттягивалась в города. И меня как что-то толкнуло, я спросил: «Из рода Евтушенко кто есть?» А у деда Ермолая две сестры было. Старик говорит: «А вот Ганна и Йова такие есть». И я подошел к одной из старух. Почему я подошел именно к ней, можно это объяснить? Нет! Там было много старух. Я подошел к ней и спросил: «Скажите, а где здесь мне найти Ганну или Йову?» – «Ну я буду Ганна, – сказала она, вытирая руки. – А ты хто?» – «А я ваш внук Женя», – я сказал. И тогда она: «А ты ж с голоду не змер во время войны?» Я говорю: «Нет, вот я перед вами». И она закричала на все поле: «Хосподи! Кровиночка наша знайшлася!» И отовсюду поползли вот эти детишки, вот эти младенцы, старухи какие-то…

В деревне этой многие были Евтушенки. Ганна была партизанской связной. Про своего брата она знала только, что его увезли как врага народа. У него было два ромба – комбриг. Ермолай Наумыч был героем Первой мировой войны: дважды или трижды георгиевский кавалер, был в немецком плену, бежал. И потом присоединился к большевикам, которые обещали землю крестьянам, поэтому он поддерживал их.

И при этом два моих деда – дружили! Хотя что странного? Многие люди, не соответствующие друг другу по образованию, могут дружить.

И их арестовали одновременно. Одновременно! Вот вы меня спрашиваете о моем самом большом впечатлении детском – так это разговоры моих дедушек. Но я, разумеется, тогда не понимал просто, о чем они говорили. Сейчас я бы дорого дал, чтобы это узнать. Потому что я помню их именно с тридцать шестого – тридцать седьмого года. Представляете, о чем они говорили?!

У нас была комната в коммуналке, они съезжались обычно в воскресенье – тогда нерабочий день был только воскресенье, – встречались у нас, на 4-й Мещанской[7], хотя у них были отдельные квартиры. Дедушка Ермолай привозил четвертинку водки, пил сам, потому что дедушка Рудольф Вильгельмович не пил водки никогда, потом плясал обязательно или пел какую-нибудь песню, а потом его укладывали баиньки и за ним приходила «эмка». Утром. И увозила. И вот однажды за ним пришла «эмка» но уже с сопровождением, и его арестовали.

Волков: Прямо от вас? От вас его арестовали?

Евтушенко: Да-да, прямо от меня. А другого дедушку тоже арестовали…

Волков: И тоже?

Евтушенко: Да, его тоже от нас арестовали. Он тоже у нас ночевал обычно.

Няня Нюра

Евтушенко: Есть прекрасное выражение – неявленные святые. Выражение народное. Это не блаженные, это действительно неявленные святые. Они не могут поступить плохо, не могут поступить жестоко, не могут предать. Они не делают себе сами запретов, это в них заложено уже просто.

Я никогда не забуду мою няню Нюру, которая меня воспитывала, которая меня так любила – и все-таки уехала. Уехала, зная, что я отправляюсь в эвакуацию, в безопасное место, а у нее сестра больна. Поехала в Тулу, к себе. И вы знаете, что она сделала? Когда я вернулся, я ездил к ней – она жила в Тепло-Огаревском районе, это недалеко от Ясной Поляны. У них церковь была превращена в овощехранилище, как во многих местах. Няня Нюра спасла все иконы из церкви и устроила у себя дома молельную, куда люди могли приходить молиться. И, насколько она знала, что-то даже вроде свадеб там проводила. Ее могли посадить за это! А потом эти иконы вернулись все в церковь. И все теперь говорят: «Это Нюрин храм» – про эту церковь, которая осталась навсегда. Вот это моя няня. Она была такой всегда. Она как бы в ранге святой осталась.

Вот вы спрашивали у меня про Москву предвоенную. В тридцать седьмом, тридцать шестом в городе появились толпы девочек. Это когда семьи раскулачивали, просто хороших хозяев, то они, раскулаченные, своих младшеньких отправляли в Москву. Ну чтоб хоть кто-то бы спасся. Потому что девчонок с удовольствием брали в семьи. Вот так Нюра попала к нам. Прямо босая пришла.

Для меня она была одной из самых важных воспитательниц – у нее было абсолютное чутье на плохое. Она не читала никаких книг, но у нее было откуда-то невероятное чувство правды, совестливости. Не способна она была совершить какой-то плохой поступок. И такие люди правды попадались очень часто мне в жизни.

Волков: Повезло вам.

Ложный развод родителей

Евтушенко: Вокруг было очень много разводов. Это я помню, разводились все время. Я, правда, не чувствовал развода своих родителей как какую-то трагедию, потому что папа ко мне приходил, стихи мои смотрел, говорил и поправлял что-то. Но я написал, например, такой стишок про разводы:

Был бы я моей женой,

Не развелся бы со мной.

Это папе моему дико понравилось. Он всем читал на работе. «Мне никто не верит, что это ты написал», говорил.

В 1944 году мама моя выступала на фронте. Она же была актрисой театра Станиславского и Немировича-Данченко. Она не была знаменитой певицей, но голос у нее хороший был. Ну, и это мама моя была. У моей мамы не может быть плохого голоса!

Волков: Не может быть плохого голоса у мамы, это правильно.

Евтушенко: Я любил, как она поет. Она пела все военные песни. Выступала с концертными бригадами. Она уже в 1941 году – пока мы еще были в Москве, я же эвакуировался позже – выступала вместе с Симоновым, Маргаритой Алигер, с Фадеевым в одной концертной бригаде – иногда и под дождем. Уж если бы она совсем плохо пела, не взяли бы ее в такую бригаду. Мама молодая была, очень красивая. А то, что они развелись с папой, – это неправда. В некоторых моих биографиях появляется, что они развелись в связи с арестами родственников. Но никакого политического значения не было.

Волков: Кто кого бросил?

Евтушенко: Да никто никого не бросил! Папа и разводиться-то не хотел. Самое поразительное, что, как я узнал много позже, он и не развелся с мамой. Это узнала Маша, моя жена, мама перед смертью ей рассказала. «Если б, – говорит, – я была бы плохой женщиной, я бы, конечно, Сашку упечь могла как многоженца. Но мне его жалко было, все-таки он был хороший мужик».

Знаете, ничего там серьезного у него не было, папа не хотел ее бросать, он очень любил меня. Однажды он ехал в командировку в Ленинград, купил одной женщине чулки – только появились чулки особые. Это было шиком – шелковые чулки. И тогда дарили чулки. И мама случайно, собирая папу, вовсе не шпионя, просто упаковывая вещи в дорогу, нашла у него эти чулки, явно ей не предназначавшиеся. И всё! Показала ему на дверь. Я-то был уверен, что они развелись. Так что он женился, не будучи разведенным.

Волков: Будучи многоженцем!

Евтушенко: Да нужно было забыть это просто! Устыдить его, и всё! Но мама… Папа говорил, что он делал всё, что мог, но ничего не помогло, она стояла на своем. Не могла простить. Вот такая была мама. Но она сделала великий шаг, самое лучшее, что могла сделать. Она сказала: «Дом наш будет всегда для тебя открыт. Женя стал писать стихи, ты ему привил любовь к поэзии. И я бы хотела, чтобы ты продолжал ему помогать, воспитывать его». Ведь папа писал очень неплохие стихи.

Волков: Да? Прочтите!

Евтушенко: Знаете, у него есть одно четверостишие просто поразительное. Ему семнадцать лет было.

Отстреливаясь от тоски,

Я убежать хотел куда-то.

Но звезды слишком высоки,

И высока за звезды плата.

Замечательные стихи!

Волков: Прекрасные.

Отец и первые стихи

Евтушенко: Первые стихи… В этом огромную роль сыграл мой папа.

Это он меня научил любить стихи, он замечательно их читал.

Волков: Вот о папе я хотел задать вопрос. Для вас отец был авторитетом?

Евтушенко: Но и мама тоже. Я видел слабости отца.

Волков: Отец вас как бы подготовил к тому, чтобы быть поэтом, да? А ведь даже с этим проблематично в большинстве семей. Меня окружают в Нью-Йорке русские семьи, где родители гуманитарии, но дети не хотят ничего этого – ни стихов читать, ни прозы. Они успешно занимаются своими делами, хорошие компьютерщики, а в доме ни одной книги.

И никакие родительские увещевания на них не действуют, они этого просто не понимают. Они считают – ну как всегда в таких случаях, – что родители безнадежно устарели, ничего не понимают в современной жизни. Наверное, так оно и есть частично.

А вы, Евгений Саныч, когда вы начали писать стихи? Вы этот момент помните, когда решили, что можете сочинять в рифму?

Евтушенко: Помню, потому что папа мне читал стихи. Он читал мне свои стихи, он всего Гумилева на память знал. Гумилев, кстати, не был запрещен. Его можно было купить в букинистических магазинах, я потом покупал, и даже незадорого. Его не запрещали, как ни странно, его просто не переиздавали. Последнее издание его было в советское время – это антология Ежова и Шамурина 1925 года[8]. Она попала мне в руки через поэта Сергея Наровчатова. Я упросил его отдать. Он взял с меня деньги, правда, потому что был тогда не совсем уж богатый человек. Что заплатил за нее в букинистическом, то с меня и спросил. Там, в этой антологии, была и Цветаева, там был Георгий Адамович, там был Ходасевич, его потрясающее стихотворение «Обезьяна» – о сербе с обезьяной, которая, как магараджа, сидела у него на плече. Там были многие имена, которые я просто не слышал.

Волков: Да, это превосходная антология. Для своего времени лучшая – до того момента, как вышла ваша антология «Строфы века».

Евтушенко: Мы как раз об этом говорили с Георгием Викторовичем Адамовичем, когда встретились, он был необычайно удивлен, что я знаю некоторые имена. Он не знал, что была такая антология. Их было мало очень, этих антологий, но они все-таки ходили, хотя их трудно было достать… В общем, папа мне читал стихи, и мне это очень нравилось.

Волков: Ну и как вы переступили эту грань – и сами стали сочинять? С какого времени вы стали записывать стихи?

Евтушенко: Первый раз, когда я написал что-то, это было просто в рифму. Ну, не в рифму, рифмы не было, но нечто ритмическое я записал.

Волков: То есть вы научились читать и писать где-то в четыре года?

Евтушенко: Да, в четыре. Да нет, тогда уже мне пять, получается, было. Между четырьмя и пятью. Это тридцать седьмой год.

Я проснулся рано-рано

И стал думать, кем мне быть.

Захотел я быть пиратом,

Грабить корабли.

А, нет, видите, еще и рифма там…

Волков: Что меня, кстати, и поразило. Ведь вы уже ассонансный, просто будущий Евтушенко весь!

Евтушенко: Ну нет, но какое-то подобие – да. Все-таки ритм уже был. И это было очень странное желание для мальчика из детсада, где он пел песни о товарище Сталине. Бабушка Анна Васильевна, мама папина, бывшая воспитательница детдома, сказала: «Боже мой! Какие наклонности у ребенка!» – ну так, с притворным ужасом. Она была женщиной с замечательным чувством юмора.

Волков: А как это стихотворение сохранилось, вот этот стишочек?

Евтушенко: Записано было где-то. Были какие-то тетрадочки, потом как-то начали теряться. Кто-то растаскивал, мы туда-сюда переезжали… Когда я нашел сохранившиеся, то часть отдал в Стэнфордский университет, и что-то еще осталось у меня дома. И когда мы издавали первый том моего собрания сочинений, я попросил сына Женю просто переписать эти детские стихи своей рукой. Это не была подделка, просто у меня очень плохой почерк был.

Волков: По-моему, он и остался таким.

Евтушенко: Да, у меня почерк так и остался трудночитаемый. Потом я стал писать стихи все время. Они просто из меня полились рекой.

Волков: А когда вы захотели стихи напечатать в первый раз? Когда вообще вас посетила мысль, что стихи можно печатать?

Евтушенко: Посетила рано, поэтому и писал. Уверен был, что всё это пригодится. Давайте я вам прочту что-нибудь из первых стихов, включенных в большую книгу, – тяжелая, между прочим, книжка – «Весь Евтушенко», хотя в ней всего тридцать процентов из того, что я напечатал. Видите, сколько у меня хлама, отсеянного мною самим! Вот эти, например, фрагментики.

Волков: Они так и записывались как фрагменты?

Евтушенко: Нет, были и длинные стихи. Я просто для книги выбирал четверостишия.

Захворал воробушек,

воробушек-хворобушек.

Ранен был он гадкой,

знать бы чьей рогаткой.

Чистит перышки свои —

выпал камушек в крови…

Волков: Сколько вам было лет?

Евтушенко: Этотридцать девятый год, значит, мне было семь лет, и тут уже метафора есть.

Вот еще:

Бабушка, бабушка,

дай мне два оладушка.

Поскорее один съем,

чтоб исчез во мне совсем,

а другой я отнесу

белке рыженькой в лесу.

Тоже тридцать девятый. И вот то, что нравилось всем:

Почему такая стужа?

Почему дышу с трудом?

Потому что тетя Лужа

стала толстым дядей Льдом.

Я вообще любил очень слова просто придумывать.

Волков: Так это уже и политические стихи, «гражданские».

Евтушенко: Вы это насчет «захворал воробушек»? Видно, я что-то чувствовал. Все-таки тридцать девятый год, уже дедушек посадили. И кто знает, может, этим воробушком-хворобушком я сам себя чувствовал…

А это уже на станции Зима я писал:

Чеснок, чесночок,

дай свой беленький бочок.

У тебя, голубчика,

сто четыре зубчика.

И хотя мне рано в бой,

буду пахнуть я тобой.

Буду пахнуть за Урал,

чтоб ты Гитлера пробрал!

Волков: Двенадцатьлет?

Евтушенко: Да. Мы сидели на завалинках с бабками, пели с ними. Да какие бабки?! Там были молодки в основном. Мы с ними и танцевали, и пели. Они частушки сочиняли, я видел, как эти частушки рождаются. Они меня просили иногда помочь им, рифмочку подобрать…

А вот это я выбрал из большого стихотворения. Остальное в нем было не так интересно, а вот строфа хорошая попалась. Я не выдерживал иногда больших стихов… Это почти взрослые стихи:

На войне не надо плакать.

На войне во все века

так черства у хлеба мякоть,

а земля могил мягка.

Я просто поражаюсь, как я это написал.

Волков: Это уже настоящий Евтушенко, правда?

Евтушенко: Сорок пятый год это. А вот следующее, когда… точно – когда в Будапеште наш парламентер шел с белым флагом и его убили. И это было длинное стихотворение. Я оставил это, потому что папа мне сказал.

Огромный город помрачнел.

Там затаился враг.

Цветком нечаянным белел

парламентерский флаг.

«Вот, Женька, – говорит, – „нечаянным“ – это и есть поэзия».

У папы была знаменитая среди его друзей поэма «Принц Оранский». Она начиналась:

Ночь пахнет пытками, попами и вином.

Еще поют еретикам канон.

После пирушки холостой рыгая

Святой отец лежит на ризах ниц.

Еще угрюмо и замедленно моргая

Подъемными мостами тяжких век,

Шестнадцатый на мир взирает век.

Он начинался. Перья синей цапли

На серых шляпах мерили толпу.

Достаточно одной свинцовой капли,

Чтоб на нее ответил ветер пуль…

Мне безумно это нравилось. Я говорю: «А как же у тебя рифма тут в середине?» – «Это внутренняя рифма», – сказал он. «Ответил ветер пуль…» Здорово было, очень красиво было.

Кстати, он однажды пророчески предсказал одну вещь в своих стихах. У него было стихотворение «Баллада о городах». Там был эпиграф из Киплинга.

Волков: Киплинг был его любимым поэтом?

Евтушенко: Да. «После прерии бесконечной / Королевский кофе я пью» – такой эпиграф. «Папа, – я говорю, – а где у Киплинга эта цитата?» – «Ну, уж не помню!» – он сказал. Вот так же Шкловского однажды я спросил: «Скажите, пожалуйста, а где вы процитировали однажды замечательное из Карлейля якобы?» А Шкловский – он любил импровизировать – сказал: «Настоящий большой художник как Самсон: уносит на себе ворота, которыми его хотят запереть». Я спросил: «Откуда это?» Он сказал: «Ну, какая вам разница?» Вот так и папа говорил. Не знаю, может, он придумал этот самый эпиграф. Я Киплинга прочитал всего – ну ничего похожего нигде не нашел! А стихи папины были такие:

Там, где желтою зыбью текут пески,

Там, где бьет о берег вода,

На высоких и низких обрывах реки

Они стоят – города.

Мой конь не раз копытом стучал

По каменной их груди,

И каждый город меня встречал,

Каждый дом меня звал: «Войди…»

Я даже повторяю жест своего отца сейчас!

И в самый приветливый я входил

На закате синего дня,

Я женщин порой некрасивых любил,

И они любили меня.

И в каждом городе – везде

Помнят бег моего коня,

И есть дом, есть окно и весенний день,

Ожидающие меня.

Когда же стянется сизый дым

Моих костров к берегам,

Ты, наверно, пойдешь, мой старший сын,

По моим неостывшим следам.

И я знаю, что там, на склоне реки,

Где ты будешь поить коня,

По походке твоей, по движенью руки

Узнают и вспомнят меня.

И что же? Так и произошло.

Мы проезжали с друзьями по Байкалу. Был дикий проливной дождь, мы замерзли страшно. И выпить хотелось, а на борту у нас уже ничего не было. И вот мы увидели, как будто хрустальный дворец вырос на берегу. И какие-то звуки музыки оттуда… Кафе придорожное. Мы вошли – нас не пускают: «Уже все закрывается! Че вы вперлись!» – мы же в сапогах грязных, с пудовой грязью с такой. На бога Саваофа похожие. И вдруг мой товарищ Лёня Шинкарев говорит им: «Вот у вас сейчас играет песня „Не спеши“, а это и есть автор песни». – «Да ну! А „Бухенвальдский набат“ случáем не ты написал?» Я сказал: «Это – нет!»

Все-таки нас пропустили. Как я писал потом в поэме «Мама и нейтронная бомба», «мы вошли как домушники в зал». В носках – потому что оставить пришлось за порогом наши резиновые сапоги с грязью пудовой.

Мы вошли, но там уже все закрывалось. Нам сказали: «Вон с буфетчицей говорите!» Я подошел к стойке – меня делегировали, – там стояла такая грудастая, очень милая женщина. Я, вот не поверите, вдруг папу вспомнил. Ну, что-то передается – жестикуляция невольно… Папа, когда был в чем-то виноват, – а он всегда был немножко в чем-то виноват, хотя еще любил маму, – то он, когда оправдывался, как-то потирал рукой лицо, мучил лицо. И я тоже так как-то подставил руку к лицу, помню, и говорю буфетчице: «Видите ли, мы тут простыли, замерзли, все продрогли насквозь…» И вдруг она смотрит-смотрит на меня: «Слушай, а твой папа не Александр Рудольфыч?» Это сколько лет прошло! Это был уже восьмидесятый год, если не ошибаюсь, когда я оказался на Байкале. А она сразу: «Папа твой не Александр Рудольфыч?» Я говорю: «Ну, Александр Рудольфович. При чем тут мой папа?» – «А ты-то кто будешь? А маму твою как звать? Не Зина?» – «Да, Зина». – «А ты, значит, Женя?! Ой, да чё ж мы тут?» Повела нас всех к себе домой. Потом рассказала, что была поварихой в экспедиции, где мама с папой работали. И папа мой был влюблен, с мамой у них какие-то были сложные отношения, а эта женщина им письма носила из палатки в палатку. И наверняка сама была влюблена в моего папу.

Волков: Ну конечно.

Евтушенко: Это же невероятно, это же бывают сказочные совершенно события! И вот я, когда читаю стихи сам, я слышу – как чревовещатель, что ли, слышит – какой-то внутренний голос. Я улавливаю, что это из меня папа читает стихи! Слава богу, у меня сохранились его магнитофонные записи.

Волков: Когда-нибудь надо выпустить их на диске. Или с вашим чтением.

Евтушенко: Вы правы, нужно обязательно. Он замечательно читал стихи. И не только свои стихи, конечно.

Волков: Ваш отец – поэт как бы гумилевско-тихоновской традиции.

Евтушенко: Совершенно верно, да. Тихонов, Гумилев и Киплинг. Это всё соединяется у него в одно. Вот так же он привез мне во время войны стихи Симонова, переписанные им.

Волков: А Симонов ранний к этой же группе относится.

Евтушенко: Безусловно – да.

Довоенная Москва

Волков: А какой вам запомнилась довоенная Москва?

Евтушенко: Видите ли, я написал лет в двенадцать:

Человек один – росинка,

а народ, он – как Байкал.

Не разбей меня, Россия,

у своих сибирских скал!

Это я уже в Москве был в тот момент, но впечатление от станции Зима у меня было огромное. Учтите, что меня перевезли в Москву совсем маленького и для меня Сибирь, хотя и была моей родиной, оказалась какой-то экзотикой, когда я очутился там опять. Это совсем другая жизнь была, совсем другие люди.

Волков: И все-таки почему вы довоенную Москву, в общем, избегаете? У вас воспоминаний о ней нет.

Евтушенко: Я не избегаю. Но как вам сказать… Ну вот, например, когда я вернулся из эвакуации в Москву, мне один парень сказал: «Слушай, чё ты дружишь с этим жидом?» Я говорю: «А что такое жид?» Я не слышал на станции Зима слова «жид». Не слышал никогда, ни от кого. Только в Москве я это услышал, увы. Впервые. В школе. Это был шок.

Но вообще-то я ходил в театры, например, уже.

Волков: Какие?

Евтушенко: Я видел спектакль с Валентиной Сперантовой в Театре юного зрителя, где она играла девочку Герду. Очень хороший спектакль. Потом – мама работала тогда в театре Станиславского и Немировича-Данченко, и я ходил на какие-то спектакли… Это было всё до войны.

Волков: А челюскинцев вы помните? Полярные эпопеи?

Евтушенко: Я видел их в кино только. Все эти листовки с неба, встреча героев – я этого не видел. Я единственное куда ходил, так это на демонстрации с мамой, она меня брала всегда, когда они с театром ходили. Люди пели, плясали, было весело. Что-то такое на Мавзолее стояло, что должно было означать товарища Сталина, как сейчас выясняется, его двойники.

Любимое кино

Волков: А первое кино, которое вы вообще увидели, помните? Какие-то довоенные фильмы на вас производили впечатление?

Евтушенко: Вы знаете, на меня производили очень сильное впечатление фильмы во время войны. Вот довоенного фильма, чтоб мне очень понравился, пожалуй, не было.

Волков: Даже «Чапаев»? Что-нибудь такое?

Евтушенко: Нет, «Чапаева» я видел уже во время войны. Но до войны я не помню ни одного фильма. Вот! Помню один фильм, который меня поразил, – «Если завтра война», документальный. А вы его видели?

Волков: Да, он подавался как «документальный». Это 1938 год…

Евтушенко: И вы знаете, что на меня произвело впечатление?

Волков: Победа?

Евтушенко: Да, победа за нами. Разумеется, малой кровью. Но что меня потрясло совершенно: степь, и вдруг земля поднимается – просто земля, – и оттуда высовывается человек с биноклем. Оказывается, в земле как крышка люка канализации, только наверху дерн. И этот человек смотрит в бинокль, военный, наш красноармейский товарищ, потом он спускается по винтовой лестнице, и мы оказываемся в ангаре, где стоят наши «ястребки» и какие-то небольшие самолеты. Дальше, я помню, пересекают какие-то танки нашу территорию, чужие танки, и вдруг из-под земли вылетают эти наши самолеты, и громят их, и бомбят…

Всё оказалось не так, как потом мы выяснили. Нашей авиации запрещено было взлетать, потому что Сталин считал нападение немцев провокацией. И их разбомбили почти всех, почти всю авиацию на земле.

Волков: Югославский диссидент Милован Джилас был потрясен (он об этом написал в своих воспоминаниях о встречах со Сталиным) тем, как Сталин показывал фильм югославской делегации, вот именно этот – «Если завтра война». Был уже конец настоящей войны, и Сталин после просмотра хладнокровно сказал: «Всё так и получилось, как в этом фильме».

Евтушенко: В конечном счете.

Волков: Это называется «малой кровью»? Двадцать миллионов погибло как минимум. А может, и больше. Много больше!

Евтушенко: Вот эту, пожалуй, единственную предвоенную картину помню. Ну, может быть, «Трактористы»…

Волков: А вы сказали как-то, что были влюблены в актрису Марину Ладынину.

Евтушенко: Это правда, но это, по-моему, было немножко уже позднее. Когда ее фильмы выходили? Я помню фильм «Свинарка и пастух».

Волков: Пырьевский, это 1941 год. А «Трактористы», тоже с Ладыниной, – 1939-й.

Евтушенко: Но вообще я влюбился в кино во время войны. Мы смотрели фильмы на заштопанном-перештопанном экране на станции Зима. И моим любимым фильмом были «Два бойца» с Бернесом и Андреевым. Да и не только моим, всей нашей детворы.

Волков: И песня замечательная, «Темная ночь» Никиты Богословского.

Евтушенко: И знаете, я с трепетом показал этот фильм моим детям. Здесь, в Америке, раньше было легче достать фильмы того времени. Многие эмигранты живут этим, смотрят эти фильмы. И у меня они есть. И «Два бойца» очень понравился моим детям.

Волков: А чем, они не говорили?

Евтушенко: Ну, тронуло их просто. Это были с душой сделанные фильмы. Помню еще такой фильм – «Радуга», тоже о войне. Да много хороших, искренне сделанных фильмов, они меня поражали. Я был прогульщиком, надо сказать, и прогуливал не только потому, что играл в футбол – это тоже было причиной, – но еще и ходил в кино, я был киноман. А потом уже посыпались всякие фильмы, так называемые трофейные – «Индийская гробница»…

Волков: «Джунгли», серия о Тарзане…

Евтушенко: Это всё не так было серьезно. А вот настоящее потрясение от кино я испытал, когда увидел фильмы итальянского неореализма. Это всё наше поколение, мы все воспитанники итальянского кино. Все!

И потом, конечно, чаплинские фильмы. Их покупали, видимо, с пропагандистской точки зрения – показать судьбу маленького человека в странах капитализма. Но наши идеологи забыли об одной вещи: настоящее искусство замечательно тем, что люди начинают себя идентифицировать с персонажами. И когда наши люди, которых товарищ Сталин, думая, что делает им комплимент, назвал винтиками, видели Чарли Чаплина в фильме «Новые времена» – помните, там герой попал внутрь механизма и не мог выбраться, как из какого-то капкана, – я абсолютно убежден, что тогда появлялись какие-то неосознанные, подсознательные ассоциации с самими собой.

Когда я включил в свой фильм «Похороны Сталина» Чарли Чаплина, это не было выдумкой, я действительно видел там, в Москве, в советской толпе человека в гриме Чарли Чаплина. Потому что, когда объявили, что в Колонном зале Дома Союзов будет выставлено для прощания тело Сталина, работа в учреждениях почти прекратилась. И точно так же прекратили репетицию в цирке, и все бросились сначала на Трубную площадь. Там были и лилипуты из цирка, и тот человек в гриме Чарли Чаплина. Так что в моем фильме это был реалистический штрих. Но американцы этого не понимали, потому что для них Чарли Чаплин просто комический актер. А для нас – трагический! Мы его жалели, любили – видимо, у многих людей, повторяю, он вызывал неосознанные ассоциации с собственной жизнью. То же самое происходило во время таких фильмов, как «Рим – открытый город» Роберто Росселлини. В 1948 году уже показывали эти фильмы.

Волков: «Похитители велосипедов» Витторио де Сики…

Евтушенко: «Похитители велосипедов», конечно. Великий фильм! Самый великий фильм, который я видел. А «Чапаева» я смотрел уже после войны. Что меня поразило – это как замечательно Чирков дает реплику: «Белые приходят – грабят, красные – грабят…» Я даже у папы переспрашивал, правильно ли я запомнил. «Правильно, правильно. Ты смышленый мальчик».

Папа мне сказал однажды то, что я вообще не должен был никому говорить: «Ты понимаешь, Женька, у нас, говоря между нами, – это он мне сказал „между нами“, – социализма-то настоящего нет. У нас просто было много капиталистов разных, а теперь стал один – государство. Так что у нас на самом деле-то государственный капитализм. Ты подумай об этом сам». Это я запомнил. Навсегда. Но какой-то инстинкт самосохранения, который у нас у всех был, конечно, не позволял мне это говорить на каждом перекрестке и с кем угодно.

Пленные немцы

Евтушенко: Мы жили в Москве на 4-й Мещанской – папа, мама и я. В маленьком домике двухэтажном. Выходила эта улочка прямо к кинотеатру «Форум», откуда я видел, как вели немцев. Пленных немцев. Плененных под Сталинградом. Это одно из сильнейших воспоминаний моего уже послевоенного детства. Нет, военного, в 1944 году я это видел.

Русских женщин отделили барьером – очевидно, боялись, что они набросятся, разорвут в клочья всех этих фашистов.

Всё случилось по-другому. Сначала шли генералы, офицеры, – я в первый раз видел монокли, – гордо вышагивали так впереди. А потом шли солдатики. В очень неприглядном виде, в обмотках каких-то, в тряпье, хромали, опираясь друг на друга, на костылях некоторые ковыляли.

И вот тогда женщины прорвали оцепление, и показалось, что сейчас будет избиение. Ан нет. Сработала сердобольность. Они увидели, наверное, своих мужей, братьев, детей, которые где-то на фронте. Они вынимали какие-то свои пайки и совали немцам в руки.

Волков: Очень трогательно…

Евтушенко: Меня это потрясло, я навсегда это запомнил. И знаете что? Я считаю такую сердобольность самым ценным качеством народным. Это великое русское качество, его нельзя терять!

«А товарищ Жданов списал…»

Евтушенко: Приехал к нам в школу человек из райкома комсомола и стал проводить беседу. Об Анне Ахматовой, о Зощенко, о постановлениях… И я тогда поднял руку…

Волков: Вам четырнадцать лет.

Евтушенко: И сказал: «Я бы хотел товарищу Сталину письмо написать. Скажите, пожалуйста, как бы это лучше сделать, по какому адресу обратиться к товарищу Сталину?» Лектор говорит: «Зачем же? Товарищ Сталин очень занят». Я говорю: «Вы знаете, я прочел…» А я много читал тогда, очень много читал. На 4-й Мещанской я нашел огромное количество подписных комплектов журналов «Красная новь», «Октябрь», «Новый мир». Я читал там столько писателей, впоследствии арестованных! Я и сам просвещался таким образом, да и папа мне многое рассказывал. И я этому лектору – я был пытливый, в общем, – сказал: «Нас всегда в школе учили, что списывать нехорошо. А товарищ Жданов в своем докладе полностью списал целый абзац!» Вы знаете эту историю?

Волков: Из Краткой литературной энциклопедии он позаимствовал…

Евтушенко: Из Литературной энциклопедии тридцатых годов. Просто весь кусок о «монахине и блуднице» списал. Я так лектору и сказал. У него глаза на лоб! Моментально он переглянулся с учительницей, и учительница бросилась ко мне: «Ребята! Никто ничего не слышал! У Жени явно температура. Ребята, отведите его домой, у него явно сейчас температура! Нужно немедленно в постелечку! В постелечку! Никто ничего не слышал!»

Волков: Она вас спасла.

Евтушенко: И себя тоже. И лектор не мог никуда доложить, потому что сам мог пасть жертвой: значит, они не проводят достаточно воспитательной работы. Это они больше свои шкуры спасали, чем мою.

Начало карьеры профессионального поэта

Волков: Мама ваша вроде бы не была в восторге от того, что вы идете в профессиональные поэты.

Евтушенко: Ну как вам сказать. Сначала нет. А потом, когда увидела, что это становится серьезным, она меня поддерживала. Когда меня особенно уж ругали и били, она меня поддерживала.

Волков: А отец как реагировал на ваши первые публикации?

Евтушенко: Нормально, поругивал иногда, но в целом верил в меня. И когда-то дал большой урок. Я писал поэму о Магеллане, мне нужно было рифму найти. И у меня получилось так: «одетый в тонкий нидетоль, вошел тогда к нему король». Папа спрашивает: «Что это такое – нидетоль?» А я говорю: «Это нидерландская ткань того времени». И он дико стал хохотать: «Ты же для рифмы это придумал!» И потом, когда я завирался, он говорил: «Женька, это нидетоль из тебя попер опять!» Все время он так говорил. Это было у него чудесное издевательское слово. Он мне его напоминал, желая предостеречь от какого-то преувеличения, привирания, от несерьезного чего-то в стихах… Этим он сразу ставил меня на место.

Волков: Евгений Саныч, расскажите, как началась ваша карьера профессионального поэта – вы ведь в этом отношении, как и во всех прочих, были вундеркинд?

Евтушенко: Первое упоминание моего имени было в «Комсомольской правде», в письме Елены Смирновой – она была литконсультант, очень хорошо ко мне относилась. Я ей носил всякие стихи – и безнадежно. Но она процитировала меня, две какие-то строчки.

Волков: Это для вас было колоссальным событием! В газете! По-настоящему!

Евтушенко: Конечно! Это было в 1948 году.

Волков: Вам тогда шестнадцать лет?

Евтушенко: Да. Но еще раньше, до «Комсомольской правды», я ходил в издательство «Молодая гвардия». Я отправил туда рукописную книгу стихов. И когда я пришел в редакцию, меня встретил человек с повязкой на глазу, похожий немножко на пирата, что меня уже расположило.

Волков: Вы же хотели быть пиратом!

Евтушенко: Это был поэт Андрей Досталь. Он спросил: «Мальчик, а почему ты пришел за рукописью своего папы? А папа твой где?» Я говорю: «Какой мой папа? При чем тут мой папа?» Досталь ко мне наклонился и так посмотрел на меня! «Вот это вот твои стихи?! Ну-ка, прочти-ка нам всем эти стихи!» Ну, я и прочел.

Текла моя дорога бесконечная.

Я мчал, отпугивая ночи тень.

Меня любили вы, подруги встречные,

чтоб позабыть на следующий день.

Я их не упрекал в такой забывчивости —

ведь я и сам их часто забывал.

Лишь только ночь уюта и отзывчивости —

я больше ничего от них не ждал.

Все стали улыбаться, конечно. Они на меня смотрели, прыская в кулаки: «Мальчик, в тебе что-то есть, если ты пишешь сейчас такие стихи!» Это, может быть, сорок седьмой или сорок шестой год…

Волков: То есть вам вообще лет пятнадцать? И вы писали стихи про неверных подруг…

Евтушенко: Ну фантазии, конечно!

Волков: Неужели в каких-то девчонок вы не влюблялись уже тогда? Не может этого быть! Пятнадцать лет – это же самый возраст!

Евтушенко: Я влюбился еще до войны. В первом классе у меня была любовь – Эля Румянцева. Она об этом даже не знала. Я просто ее тихо любил.

Волков: А ей вы стихи посвящали?

Евтушенко: Нет, нет. Но я что-то воображал. Мне Володя Соколов когда-то сказал: «Жень, ты, по-моему, прекрасно можешь обходиться без женщин с твоей фантазией!»

Волков: Возвращаясь к вашим отношениям с Досталем и как он вводил вас в литературную жизнь…

Евтушенко: Досталь мне открыл много поэтов, знакомил меня с ними. Он познакомил меня с Леонидом Мартыновым. Я был у него на 11-й Сокольнической, дом 11, квартира 11, всего один раз, но стихи его мне безумно нравились. Особенно книжка «Лукоморье», которая была раздолбана страшно Верой Инбер – от страха, наверное, за то, что она была племянницей Троцкого. Должно быть, спасалась этим, хотела выглядеть святее папы, бедная женщина.

Волков: Но ведь Досталь вас публиковать не мог, он был всего лишь консультантом. А вот Тарасов[9], который вас действительно в первый раз напечатал…

Евтушенко: Причем напечатал стихи, которые ему не очень нравились. Тогда ломаной строкой практически не писал никто. Ну, Кирсанов, над которым мы посмеивались, Асеев[10], и ещё появился такой крошечный-крошечный Георгий Горностаев. А я был под влиянием Кирсанова больше даже, чем Маяковского, может быть. И я как-то экспериментировал с формой. Наровчатов тоже был моим литконсультантом, он уловил это.

Волков: Он это приветствовал?

Евтушенко: Да он просто вздрогнул! «Посмотри, какие у тебя есть вещи, сейчас никто так не пишет!» Потому что я решил зарифмовать весь русский словарь новыми рифмами, которых не было. И работал все время над этим словарем, который, к счастью, потерялся. Да он мне и не нужен был потом.

Волков: Потерялся или кто-то увел?

Евтушенко: Увели, конечно. Я даже догадываюсь кто, но могу и ошибиться. Презумпция невиновности для меня превыше всего. Но Наровчатов сразу заметил:

Хозяева, герои Киплинга,

бутылкой виски день встречают.

и кажется, что кровь средь кип легла

печатью на пакеты чая.

Или вот такие у меня попадались рифмы уже:

Шум снежных бурь в апреле стих <…>

Тайга в дремучей прелести

вся ластится ко мне.

Волков: То есть вы уже с пятнадцати лет сознательно экспериментировали с русским стихом? Вы как бы взяли себе не то что для подражания – для примера – эту линию от Маяковского?

Евтушенко: Я наслаждался просто этим. Наслаждался! Как игрой. Мысли еще не было, никакой концепции мира не было, и поэтому стихи были такого плана. Вот сейчас я могу показать вам кусочки, которые я показывал в редакции «Советского спорта», и это удивляло всех.

Волков: То есть в поэзии советской была тогда такая засуха, что ваши поиски вызывали живой интерес?

Евтушенко: Да. Но это шло тоже и от фольклора, русский народ был просто замечательным «формалистом», мастером форм. «Народ-языкотворец», как говорил Маяковский.

Кашку слопал —

     чашку об пол,

помянул отца и мать,

Вышел в круг,

     в ладоши хлопнул

И пошел-пошел плясать.

Это завалиночная, так сказать, поэзия. 1947 год. Или:

Эту пляску в платках и монистах,

приподняв слегка от земли,

взяли под руки гармонисты

и как девушку повели.

А эта строфа была написана в 1948-м. Или я ловился на такие вещи:

Заря. Лимоны и лиманы.

Порт просыпается опять.

Меня, кстати, спросили: «Ну, как так… Откуда вы могли Гумилева тогда знать?» Я знал его прекрасно! Я любил Гумилева.

Когда-нибудь по-гумилевски

Сын поплывет в простор морской…

Или вот я что принес тогда Тарасову. Это уже 1949 год. Вот что ему понравилось:

Шел летний дождь, а струи пели.

Они плясали по панели

и, как стеклярусные нити,

свивались в розовом зените.

А гром гремел над головой,

как будто падали арбузы,

и капли звонкие, как бусы,

дождь рассыпал по мостовой.

Из перезвонов струй и гула,

дождь за веселье полюбив,

ты из дождя ко мне шагнула

вся – будто в звездах голубых!

Такой вошла ты в сердце прямо

с дождем в шумящих волосах,

с бровями, сшитыми упрямо,

и с небом августа в глазах.

Когда я прочел это Тарасову, он сказал: «Вы поэт! Вы будете поэтом». И сказал – у меня было «с бровями, слитыми упрямо» – сказал, что лучше «сшитыми». Я сразу: «Как хорошо! Можно?» – и тут же поставил, вот и осталась тарасовская строчка. У меня уже были какие-то вещи, которые…

волков:…выделялись очень на общем фоне. Ведь это были самые серые годы советской культуры.

Евтушенко: Тарасов напечатал меня 2 июня 1949 года в газете «Советский спорт».

Волков: На тему?

Евтушенко: «Два спорта», конечно, «Два спорта». Их и наш спорт. Я помню это стихотворение наизусть. Тут гордиться нечем, но все-таки первое напечатанное стихотворение…

Под грохот трещоток дробный,

В залах, где воздух спёрт,

Ломаются руки и ребра —

И это у них спорт!

Здоровье допингом вынувши,

Спортсменам приходится там

Тело свое до финиша

Тащить в угоду дельцам.

А рифмочки-то какие! «Вынувши – финиша» или «спёрт – спорт»!

И конечно, почему бы не разоблачить Америку, которая мне никогда и не снилась.

Волков: Тут вы следовали модели Маяковского.

Евтушенко: А дальше шло:

А наш спорт вошел в будни,

Любят его везде.

Спорт – это верный спутник,

Лучший помощник в труде.

С ветром спор,

Бой с холодом —

Это наш спорт,

наша молодость!

Крепки мышцы – мысли свежи,

Легко дышится,

Хорошо жить!

Волков: А это уже Кирсанов.

Евтушенко: Кирсанов чистый. Это и было мое первое опубликованное стихотворение.

Сухое мокрое вино

Волков: А какова была ваша реакция на это первое напечатанное стихотворение?

Евтушенко: Я в восторге был, что вы! Я купил штук пятьдесят экземпляров – сколько было в киоске – и раздавал всем на улице.

Я же первый раз видел напечатанными свои стихи! Причем я соревновался с Семеном Кирсановым, потому что прочел, что он как-то напечатал свои стихи в один день в четырех газетах. Это были «датские стихи» – к датам так называемым. А я к какой-то дате написал пять стихов. И напечатал их в один и тот же день! Я так был горд тогда, что я его переплюнул! Я просто играл с рифмами, я развивал…

волков:…поэтическую мускулатуру.

Евтушенко: А когда я пришел к Семен Исаакычу, он мне сказал: «Книжка твоя, – это были мои „Разведчики грядущего“, – плохая, но ты способный, у тебя есть что-то, и ты держись за это. Но, Женя, поэзия – это не просто мчащийся по замкнутому кругу мотоциклет или карусель. Поэзия, – он правильно мне сказал, – это скорая помощь».

Волков: Да, хорошие слова. Но, возвращаясь к вашей первой публикации, – как на нее отреагировали мама, знакомые пацаны? Ведь вы же были пацаном, которого вдруг напечатала такая популярная газета, как «Советский спорт»!

Евтушенко: Во-первых, у меня очень много денег стало. Я получил 350 рублей за первое стихотворение. 350 рублей! У меня мама получала 700 рублей в месяц и держала всю семью. А я что… Я слышал, что поэты должны обязательно праздновать публикации. И в это же время меня как вратаря футбольной команды молодежной – я играл в «Буревестнике», взял три пенальти – один из тренеров «Динамо» увидел. «Приходи, – говорит, – покажу тебя Якушину». Тот был тогда в «Динамо» старшим тренером.

В общем, это приглашение совпало с тем, что я получил первый гонорар. Я решил, что надо отпраздновать. Я пригласил двух девочек-белошвеек – они были постарше, чем мы, им было уже по восемнадцать лет – и своего друга ближайшего Дихана, сына дворника-татарина нашего.

Вот мы пошли в ресторан – тогда он назывался то ли «Пекин», то ли уже «Будапешт» – на Петровских линиях. Обычно мы пили ситро, были такие пакетики: бросишь их в воду, они зашипят, и получается ситро у тебя в стакане. И в ресторанном меню я увидел: сухое вино – и попросил его, думал, что оно будет в пакетиках. Я же первый раз в ресторан попал. И вдруг мне приносят бутылку! Но официант попался замечательный, он стал потом моим другом на долгое время. Я ему говорю: «Я же вас просил сухое вино!» Он на меня так посмотрел и сказал: «Вы знаете, оно всё кончилось сегодня, только мокрое осталось».

У меня были три огромные сторублевки, большущие, как уши у слона, и я дал ему на чай… сто рублей! Вы представляете, какие это были деньжищи? Бутылка шампанского стоила в ресторане – это я хорошо запомнил – двенадцать рублей. А я шлепнул ему на чай сто!

Волков: Гульнули!

Евтушенко: А официант отозвал меня в сторону и сказал: «Молодой человек, я вижу, вы сегодня первый раз в ресторане. Можно, я дам совет? Даже если у вас будет хорошее, очень-очень хорошее обслуживание, все равно не давайте столько. Двадцать процентов – самое большее. Больше не нужно. Если просто хорошее, то пятнадцать процентов. Но если терпимое, то десять. Потому что никто вас уважать за это не будет, за вашей спиной только будут над вами смеяться». Он мне дал хороший совет тогда.

Волков: Практический совет на всю жизнь…

Алкоголь

Волков: А вы сами как относитесь к выпивке? По-моему, у вас с молодых лет к водке настороженное отношение.

Евтушенко: Потому что я видел, сколько людей спивались на моих глазах. Когда мы работали на фабрике на станции Зима, маленькая была фабричка. Мы там работали понемножку, делали гранаты или что-то подобное. Нам всем давали по сто грамм водки, потому что холодно было в цехах. И я видел, как люди просто спиваются и гибнут. На меня это производило всегда очень тяжелое впечатление.

Волков: Но ведь от русского поэта все – и иностранцы в первую очередь – ожидают, что он будет пить очень серьезно, да?

Евтушенко: Да. Но я и в карты бросил играть, и водку пить. Она мне не нравилась просто по вкусу. Вот я не представляю вас сильно выпившим. А вы бывали сильно выпивши?

Волков: О-о! Во-первых, я сильно пил в консерватории. Я начинал как скрипач и даже в консерватории еще учился как скрипач. Я учился, кстати, в одном классе с Владимиром Спиваковым и у одного профессора. Про нас так и говорили: «Спиваков и Волков». Причем я хорошо играл. Я даже концерты сольные давал.

Евтушенко: А я не знал, что вы были скрипачом… А сейчас вы можете играть?

Волков: Нет, я, как приехал в Америку, не открыл футляра…

Евтушенко: Но вы же можете сыграть?

Волков: Могу еще, наверно. Хоть прошло уже много лет… Относительно выпивки – помню очень хорошо, как напился, помню себя сидящим в общежитском туалете… Сижу и не могу подняться. Дверь открывается, чувак заглянул и закрыл опять дверь. Я думаю: что же он, гад, видит же, что человек в беде… Потом опять дверь открывается, уже двое – берут меня за руки за ноги и выносят. Тогда я подумал: э, нет, что-то я далеко зашел…

А потом второй раз, здесь уже, в Америке, очень сильно мы стали пить с женой Марианной. По бутылке коньяка на двоих каждый день. Но тоже завязали.

Евтушенко: Вообще с американцами, такими чистыми, невозможно пить.

Какая-то другая культура у них даже пьянства.

Волков: Меня смешат в американских фильмах сцены, когда они хотят показать разгул такой и говорят «one drink!» – пум-пум, «two drinks!» – пум-пум, «three drinks»… Хотя нет, такого безобразия они уже не могут показать, больше двух в американских фильмах никогда не выпивают. Это уж совсем разгул запредельный, супералкоголизм. Так маленькими порциями и пьют. А вот стакан водки – это им слабо.

Евтушенко: А мы ходили с Юрой Казаковым, и меня спасли тем, что предупредили: тебе дадут спирт чистый спиртом же и запить. И я хлопнул! Но я уже себя внутренне настроил. Зато потом я и спал…

«Мы сто белух уже забили…» я написал, когда мы тройной одеколон пили – и хорошо было. А потом, когда я жил в Абхазии – я долго там жил, – я сам делал вино.

Волков: О, вы даже виноделом побывали?

Евтушенко: Да, мы делали вино сами, я детей своих в чаны запускал, ножонками они там топтались… В общем, я просто полюбил вино.

Несостоявшийся футболист

Евтушенко: Ну вот, а на следующий день после похода в ресторан отмечали первую мою публикацию, я пришел пробоваться как вратарь. И тренер Якушин учуял, что от меня пахнет. И кроме того, меня мутило, честно говоря. Он сказал: «Что это такое? Ты что, с ума сошел, что ли? Сколько лет тебе?» Я говорю: «Я вчера выпивал, у меня стихи напечатали». – «Ах ты поэт! Ну вот, мальчик, и иди, вот это твое. А футбол – не твое».

Волков: Так вы и не стали знаменитым футболистом…

Евтушенко: Потом я ему напомнил этот разговор, когда мы как-то встретились. А я был способный вратарь, я очень любил это дело. Когда я говорил, что учился прорыву разбойного русского слова не у профессоров, а у Севы Боброва, я говорил это потому, что хотел, чтобы поэзию так же любили, как футбол. Потому что русский футбол был тогда любовью народной. И, может быть, единственной отдушиной свободной народа.

У нас был потрясающий футбол! И все эти милые ребята такие хорошие были! Они безмашинные все были, они не испорчены были деньгами – и Сева Бобров, и Алексей Хомич… Боже мой, я был страшный болельщик. Мой любимый вратарь был Хомич – тигр, любимый форвард – Бобров. Я любил эту игру, я до сих пор ее обожаю. Я был совершенно убит поведением нашей современной сборной, когда ребята ну просто не играли в последний раз. Просто не играли! Когда видишь, что главное для них – деньги… Для многих из них, не для всех, может быть, я не хочу всех обидеть, – но раньше было совершенно другое…

Я подружился с Бобровым. Он тоже был моим учителем жизни. Он мне рассказывал однажды – уже потом, когда стал тренером, – как после турне по Великобритании его отвезли к деревенским родственникам. И собралось все начальство, приехали на всяких ЗИМах, ЗИЛах… «И вот, – говорит, – сидели мы, и родственники мои собрались все крестьянские – трудовые люди, которые выволокли Россию во время войны на своих плечах. А они на них даже внимания не обращали, обращались только ко мне. И мне стыдно стало, что наплевать им на моих земляков, которые меня вскормили, которые были такими хорошими людьми. И я, – говорит, – ушел. Мне стыдно стало за самого себя. Я ушел в чуланчик, и сидел там, и плакал, что никто и никогда не поймет, что эти люди – они-то и есть настоящие герои». Вы знаете, как меня это тронуло! И я навсегда, на всю жизнь рассказ Севы запомнил.

Волков: Совестливый был человек.

Евтушенко: Поэтому я всегда сам себе говорил, что должен быть благодарен таким людям, как моя Нюра, как Тарасов и Досталь, которые поверили в меня, которые вложили в меня свои надежды. И та же самая моя мама, и тот же самый отец… Чтобы им никогда не было за меня стыдно.

Сталин и первое выступление в Союзе писателей

Волков: Я бы хотел продолжить наш разговор о хороших людях в сталинское время. Ведь вас исключили из школы? Вам не дали аттестата. У вас на руках была характеристика, в которой вас называли злостным хулиганом. Обвинялись вы в том, что сожгли классные журналы. Обвинение потом, как я понимаю, оказалось фальшивым. Классные журналы сжег совсем другой человек. Один из ваших соучеников, да? И, в принципе, вся ваша последующая биография могла пойти наперекосяк. С такой характеристикой открывалась прямая дорожка только в какое-нибудь ПТУ или ФЗУ. А может быть, даже и в колонию. Вы же сами говорили, что в юности связывались с разными компаниями не самого лучшего свойства, правда?

Евтушенко: Бывали такие случаи.

Волков: Вместо этого ваша судьба сложилась совершенно фантастическим образом. Вы были практически одновременно приняты в Литинститут – самое престижное учебное заведение Советского Союза после ВГИКа – и уж в совсем привилегированную организацию – Союз писателей. Потому что таким привилегированным клубом, как в сталинские времена, Союз писателей уже никогда потом не был. Как это произошло? Кто были ваши добрые феи?

Евтушенко: Наверное, потому, что я себя вел совершенно самостоятельно. Всем казалось, что у меня есть какие-то высокие покровители, раз человек себя ведет независимо, самоуверенно, хотя самоуверенность и независимость – разные вещи. Но все-таки какая-то независимость у меня была.

Вот, например, я пришел в Союз писателей в первый раз, у меня было первое выступление. Я пришел на секцию поэзии, где обсуждалась книжка Николая Грибачёва[11] «После грозы».

Волков: Да, тогда он был мощной фигурой.

Евтушенко: Его боялись даже Фадеев и Сурков[12]. Все его боялись. Он был дважды лауреат Сталинской премии за стихи, секретарь Союза писателей, он был секретарем парткома чего-то…

Волков: И сам себя называл автоматчиком партии.

Евтушенко: Так вот, обсуждали его книгу «После грозы». Зачем ему это надо было, я не знаю. Я, проанализировав его стихи, обнаружил, что он просто болен клептоманией! Не то что плагиат, а именно клептомания. Так я это и назвал. Я сказал про Грибачева, что он похож не на шофера, который ведет настоящую машину по настоящей дороге, а на кого-то сидящего перед нарисованными какими-то пейзажами.

Волков: Фальшак.

Евтушенко: Да. Может быть, я спутаю цитаты, потому что по памяти сейчас цитирую… Ну, предположим, у Пастернака были такие строчки: «Кавказ был весь как на ладони / И весь как смятая постель, / И лед голов синел бездонней / Тепла нагретых пропастей». Это Пастернак. Грибачев: «Кавказ был весь передо мною / и весь как смятая кровать».

Дальше! Сейчас я могу ошибиться, где Багрицкий, где Грибачев, ну один вариант такой: «Апрель уже в намеке / чуть бледноватых звезд. / На тополь кривобокий / слетает первый клест», – не помню, кто из них кто. И другой: «Весна уже в намеке / холодноватых звезд. / На явор чернобокий / садится первый дрозд» – понятно, да?

Волков: Да-а.

Евтушенко: Я показал всё это, процитировав, и сказал, что перед нами – предмет поэтической клептомании. Этого человека нельзя обвинить в плагиате даже. Но дело в том, что именно этих авторов, у которых он заимствует их образы, он и разоблачает как поэтов. И поносит все время. И употребляет дубинку против них. И против того же Пастернака, и против того же Багрицкого. И надо все-таки иметь чувство благодарности, если ты кому-то подражаешь – волей или неволей – или что-то заимствуешь… Короче говоря, забавно разобрал, люди хохотали. Но, конечно, и потрясены были, что совсем ведь мальчик (я пришел, кстати, в собственноручно вышитой крестиком украинской рубашке) – и такое первое выступление в Союзе писателей! Ко мне подходили, оглядываясь, чтоб никто не видел, жали руки. «Мы его все, – говорят, – боимся, а ты молодец!» Вдобавок через несколько дней в «Правде» появляется статья с разгромом этой книжки Грибачева. Это в принципе немыслимо было представить!

Волков: А может быть, что кто-то из высокого начальства услышал ваше выступление?

Евтушенко: Конечно, так оно и было. Или это было следствием слухов о моем выступлении. Про меня тогда и пошел слух, мол, не может быть, чтобы за спиной этого человека никто не стоял. А кто мог стоять? Только Сталин. Потому что никакие фадеевы не могли бы себе по отношению к Грибачеву такого позволить. Но это безусловно понравилось Фадееву.

Волков: А может, и Сталину?

Евтушенко: Этого я не знаю. Насчет Сталина – не знаю. Но Сурков мне шепнул однажды на ходу: «Ух ты, – говорит, – какой! Смотри-ка!» Хотя позднее мне предстояло с ним схватиться тоже. И уже потом я приучил их к тому, что могу говорить такие вещи, которые никто не говорил. Как будто я на это имею право. Как будто мне кто-то покровительствует – может быть, и Сталин. То есть я вел себя как человек, который знает, что делает.

Волков: А это был блеф, значит?

Евтушенко: Ну какой блеф! Я не блефовал. Я не притворялся, я вел себя так по наивности.

Волков: Это же поступок камикадзе – в тот момент напасть на Грибачёва!

Евтушенко: Да не понимал я этого!

Волков: Неужели вы были такой наивный, Евгений Саныч?

Евтушенко: Ну, таким уж наивным не был, но я не был и таким уж опытным. Просто пришел с улицы мальчишка…

Волков: Поразительная ситуация, уникальная! С трудом верится.

Евтушенко: Но опыт жизненный у меня уже был. Когда я попал в геологоразведочную экспедицию, мне было пятнадцать лет[13]. И у меня оказались пятнадцать уголовников под начальством. Расконвоированных! По большим срокам сидевших! Там даже бывшие убийцы были.

А когда я возвращался из экспедиции, мы с мамой ехали в трамвае. Я привез ей из Петропавловска – это город в Казахстане – бидон топленого масла и мешок конской колбасы копченой и рассказывал ей всё, о чем наслышался там в Казахстане, в Джеламбете. И вдруг вижу – у нее слезы катятся! Я говорю: «Мама, что с тобой?» И люди в трамвае – мы на задней площадке стояли – в сторону стали смотреть… «Женечка, ты ж через каждое третье слово употребляешь нелитературные выражения!» Потому что я просто говорил так – и не замечал даже этого. То есть я в какой-то степени, как вам сказать…

Волков: …немножко приблатнились.

Евтушенко: Не то что приблатнился, но появилась какая-то лихость. Понимаете?

Волков: Да, это опыт определенной среды. И, интересно, он вам пригодился в Союзе писателей.

Евтушенко: Это как-то сразу вызывало элемент уважения. И главное, что пугало: кто-то за ним стоит!.. И ведь они ничего не могли со мной сделать, потому что у меня книжка была написана[14], потом я сразу написал другую, уже гораздо лучше. А в Литературном институте я другие стихи стал писать, потому что попал в другую литературную среду.

Волков: Где уже были требования более высокие…

Евтушенко: Да, конечно, совсем другие!

Протекции

Волков: Поступление в Литинститут без аттестата зрелости, затем в члены Союза писателей без высшего образования и выпуск поэтической книги в столь юном возрасте – должны были быть какие-то люди, которые к вам благоволили, ценили вас, считали, что ради вас могут пойти на явное, как бы это выразиться, уклонение от существующих официальных норм. В сталинское-то время! Когда буква закона, не говоря уже о духе, исполнялась неукоснительно – и вдруг такое явное нарушение! Любой дурак мог сесть и написать донос: что ж это Евтушенко взяли без аттестата зрелости?! Значит, люди сознательно игнорировали эту опасность. Кто на это пошел? Вот, скажем, в Литинституте.

Евтушенко: Литинститут… Секретарем приемной комиссии – вроде ничего не означающая должность – работал выпускник Литературного института Володя Соколов. Прекрасный поэт, один из лучших наших поэтов. Первый человек, кстати, который описал войну глазами детей. У него были чудесные стихи[15]. «Четвертый класс мы кончили в предгрозье, / Из пятого мы перешли в войну…» Он чуть-чуть постарше был меня. Он меня очень любил, мы были близкими друзьями.

Волков: И он с кем-то пошел консультироваться?

Евтушенко: Нет, конечно. Но все-таки какая-нибудь бумажечка должна же быть. А был такой поэт Саша Коренев, бывший разведчик – я дружил с фронтовиками, у меня быстро находился с ними общий язык, – и Саша, зная, что у меня нет никаких документов, познакомил меня с одним человеком. По-моему, тот умер уже. А если жив, дай бог ему здоровья! Он ничего особенно преступного не сделал, но все-таки превысил свои полномочия. Он очень любил поэзию, был отставной майор или полковник и заведовал военной заочной школой. Там можно было экстерном получить десятиклассное образование, и этот человек дал мне справку о том, что я прослушал десять классов. Она не была аттестатом зрелости, просто удостоверяла, что я прослушал десять классов.

Потом мое имя упомянул Фадеев в статье в «Правде»…

Волков: О, это уже посерьезней! А как Фадеев узнал, что есть Евтушенко?

Евтушенко: Понятия не имею!

Волков: Он в обойме какой-то вас упомянул – «молодые таланты»?

Евтушенко: Да-да, что-то вроде: «…появляются молодые таланты. Вот сейчас издали книгу совсем молодого поэта Евтушенко, редкий случай…»

И действительно редкий случай, чтобы у автора вышла книга в девятнадцать лет. А книга… Кто мне помог с изданием книги? Решающую рецензию писал Сергей Наровчатов, тоже фронтовик. Мне фронтовики всегда помогали. Наровчатов мне сказал, что книга моя плохая, но «из тебя получится толк, ты любишь стихи вообще больше, чем свои собственные». И еще он сказал: «Ты молодец, что знаешь очень много стихов. Сначала поэт должен стать настоящим читателем». Наровчатов был красавец. Правда, выпивал сильно. Он начал писать рецензию, а потом говорит: «Да пиши сам!» И я написал сам, пока он похрапывал. Потом ему показал, и он подписал.

Волков: А как же приняли к публикации книгу практически от никого?

Евтушенко: А потому что я печатался уже. У меня уже были стихи «Свободу Назыму Хикмету!», например, стихи о Манолисе Глезосе. Я мелькал во всех газетах, я, по примеру Кирсанова, заполонил их все…

Волков: Но все-таки возвращаясь к книге… Кем в итоге был решен вопрос? Никаких проблем не было, никто не возражал? Вспомните, как трудно было напечатать первую книжку молодым поэтам потом, в более поздние годы… Евгений Рейн сколько дожидался! По-моему, тридцать лет!

Евтушенко: Ну что вы сравниваете мою первую книжку и книжку Рейна! В моей – ну, только рифмы хорошие… Еще там было стихотворение о Сталине:

Только в скверах —

     шаганье влюбленных пар.

Им-то что

     до того,

          что поздно!

И последний трамвай

     направляется

          в парк,

высекая

     из сумрака

          звезды… <…>

Я знаю:

     грядущее видя вокруг,

склоняется

     этой ночью

          самый мой лучший на свете друг

в Кремле

     над столом рабочим. <…>

Подходит к окну.

Любуясь столицей,

     тепло улыбается он.

А я засыпаю,

     и мне приснится

очень

     хороший

          сон.

Волков: Между прочим, не бездарные стихи.

Евтушенко: Да ничего хорошего там нет, только рифмы: «оботкав – ободках» разные… Этим книжка моя и выделялась. Какая-то кирсановская поэтика была, безусловно. Но ничего не было такого, за что можно было бы громить.

Волков: И после этой книжки вас приняли в Литинститут. А как с членством в Союзе писателей получилось?

Евтушенко: Ну, Фадеев, как я уже говорил, упомянул меня среди молодых талантов. Потом в «Литературной газете» статья вышла обо мне и Телешове[16] и фотография напечатана: старейший писатель союза Телешов и самый молодой – Евтушенко.

Волков: Что, вы вместе с Телешовым? Или Телешова была фотография отдельно, ваша – отдельно?

Евтушенко: Нет-нет! Это вместе нас сфотографировали специально!

Волков: А в Союз писателей когда вас принимали, кто написал рекомендацию?

Евтушенко: Кирсанов и Долматовский[17], хотя оба мне сказали, что книга моя плохая, но толк из меня будет.

Волков: А возражения были? Кто-нибудь против выступал?

Евтушенко: Да нет, не было. Просто тянулось немножко, но потом всё как-то устаканилось. Когда фотография появилась моя с Телешовым.

У меня ведь только положительные рецензии на книжку первую были. Борис Соловьев[18] даже в «Комсомолке» статью написал, между прочим.

Волков: Да уж, это были знаки высшего одобрения. А скажите, Евгений Саныч, почему вас не выдвинули на Сталинскую премию в те годы? Ведь вы тянули! Неужели не было разговоров? Юрий Трифонов, молодой еще, студентом Литинститута, получил же за своих «Студентов»…

Евтушенко: Со мнойникогда этого не было. Нет, этого не было никогда.

Литинститут

Евтушенко: 1952 год, Сталин еще жив. Я пришел в Литинститут и познакомился с Робертом Рождественским. Он приехал из Петрозаводска, стоял большой такой, волейбольно-баскетбольный – он играл в волейбол, кстати, за сборную Петрозаводска. Меня уже знали, все читали газету «Советский спорт», где меня печатали без конца. Я печатал и интервью с футбольными тренерами, и статьи о футболе. И стихи все время… Да нет, я уже везде был! И в «Московском комсомольце» печатался, и в «Комсомолке» печатался, и в «Труде» – да где угодно! Я примелькался уже.

Лёня Жуховицкий, я помню, восторгался моими стихами, потому что они ему по форме очень нравились. Он стал мне сразу цитировать мои стихи. Ровесник! Сейчас вспомню… «У какой-то карты…» «Ночами не спал ты / над картою Спарты / вместе со мною / Грецией / грезил…» Я все время аллитерациями играл. Никто этим почти не занимался, кроме Кирсанова. А потом посмеиваться надо мной стали ребята и проверяли вот на чем. Интересная была игра: проверяли на вшивость по знанию запрещенных поэтов. Открыто! Вот стоял Роберт и читал мне «От Махачкалы до Баку / Луны плавают на боку…» – а я продолжал, я уже знал Бориса Корнилова. Мы учились по расстрелянным запрещенным поэтам. Или Павла Васильева: «Крутит свадьба серебряным подолом». А я продолжал спокойно: «И в ушах у нее / не серьги – подковы…» О! Всё!

Волков: Это был пароль.

Евтушенко: Пароль, да. Сразу: опа! Ух ты! Во даешь! А что ж ты пишешь такое дерьмо в своем «Спорте»? Я сразу ощутил эту профессиональную среду.

Волков: Которая уже поднимала планку…

Евтушенко:«Ну, рифмочки у тебя хороши, ничего не скажешь. Ну а что дальше-то?» И я тогда написал стихи в стенгазету. Три стихотворения. «Вагон»: «Стоял вагон, видавший виды <…> / Он домом стал. В нем люди жили. <…> / Хотели сделать всё, чтоб он… / не вспоминал, что он – вагон…» Понимаете, это уже другие были стихи. Или «Влюбленные встречались, как ведется…» – лирическое стихотворение.

Волков: А в эту стенгазету каждый приносил свои стихи? Или их как-то отбирали?

Евтушенко: Нет, меня попросили, я и написал. И подошел ко мне Владимир Солоухин и сказал: «Ты смотри, ты у нас, оказывается, поэт, а не просто рифмодел!»

Волков: То есть эволюция поэта Евтушенко происходила следующим образом: сначала ему просто хотелось рифмовать, а потом, когда ему стали говорить «ну да, брат, рифмы у тебя хороши, а содержание – дерьмо», – тогда он стал откликаться на общественный запрос.

Евтушенко: Ну, просто я почувствовал, что надо что-то другое…

Волков: А у кого на семинаре вы были?

Евтушенко: Я был официально у Захарченко[19]. Он, знаете, какие стихи писал? Вот не догадаетесь, кому посвящено. «Я помню девочку. / Она лежала / Цветком подрубленным среди травы. / Свинцовое невидимое жало / Ее прижало – это были вы…» Это было письмо Мессершмитту! Вот такой был Захарченко поэт. Он был редактором журнала «Техника – молодежи». Вообще странно так жил. Почему-то за границу ездил на лыжах кататься…

Волков: Это уже о чем-то говорит.

Евтушенко: Да. Как и сын Блока, впрочем, – был такой журналист спортивный[20]. Но тогда представляете, что такое – ездить на лыжах кататься в Швей-ца-ри-ю!

Волков: Не представляю!

Евтушенко: В общем, для меня Литинститут сыграл огромную роль. У нас были хорошие курсы. Миша Рощин у нас был. А на следующий год Белла Ахмадулина появилась…

Белла

Евтушенко: Белла была необычайно обаятельной. На нее оборачивались на улице, даже когда не знали, кто она такая. В ней была поразительная притягательная сила. Ну, и талант, конечно, большой. Очень, очень большой!

Вот вы знаете Беллу… Она же была похожа на какую-то экзотическую птицу. Правда же? Совсем как будто не отсюда. Она же писала сама про себя: «И всюду замечая удивление прохожих, наблюдающих меня…»

Помните у нее такие строки? Это правда. В ней что-то было необыкновенное. Сочетание кровей: татарской, итальянской… Ее некоторые упрекали в манерности, но это была манерность совершенно естественная. Она была добрейшим человеком и, между прочим, смелейшим. Если ей и не по характеру ее художественного дарования было писать так называемые гражданские стихи, то ее хрупкая ручка подписала вообще все письма, которые только можно было подписать, чтоб заступиться за кого-то. Ведь она же была единственной, кто не побоялся приехать к Сахарову туда[21], в ссылку! Мало того! Как она это сделала! Она приехала в огромной парижской шляпе, которая даже не помещалась в такси, с огромным букетом хризантем – и раздвинула топтунов, которые сидели в прихожей. Они же никого не пропускали к Сахарову. Мне Андрей Дмитриевич рассказывал, как это было. Она просто их вежливо раздвинула хризантемами, этих людей, и они ничего не могли сделать! Вот у нее это было. Она была совершенно удивительная.

Я сделал очень большую ошибку, просто огромную ошибку в своей жизни. Мы ждали ребенка – а сами еще были детьми. Знаете, я даже как-то не понял. И не то чтобы я заставлял ее, чтоб у нас не было ребенка, нет… А потом мне стало страшно, когда врач сказал, что у нее наверняка не будет больше детей. Это было Божье наказание мне. После я узнал, что она взяла приемную дочку. Но когда у нее получился свой кровный ребенок… Вы знаете, хоть я не ритуальный верующий, но я так благодарил, так благодарил Бога за то, что он снял с моей души такой грех! Потому что ничего нет лучше ребенка любви. Они совсем другие бывают, эти дети. А я эгоистичный был. Я уезжал от нее…

Волков: В ваших воспоминаниях о Белле вы всегда подчеркиваете, что, когда вы были мужем и женой, она практически не пила.

Евтушенко: Она любила две вообще не совмещающиеся, не совпадающие вещи. Она любила пиво и пирожные. Она в то время немножко была полненькая, и у нас проходили на эту тему споры. У нее были хоронушки всегда где-то за шкафчиком, и, когда мы ссорились с ней, она вытаскивала пирожные и бутылку пива, ела эти пирожные и так на меня смотрела… О, какая это прелесть была!

Волков: Кто ж ее научил пить по-серьезному?

Евтушенко: А потому что я уехал тогда. Она хотела со мной поехать в Сибирь, а я ее не взял. Это эгоизм был мальчишеский, но вообще-то трудная была поездка, Белла как-то не монтировалась с Сибирью. Я и на Камчатке тогда побывал, и на Дальнем Востоке… Долгая была поездка.

Волков: Это какой год был?

Евтушенко: Пятьдесят седьмой, по-моему. И, когда я приехал домой, она вдруг поставила коньяк на стол и закурила. Она никогда не курила! И я почувствовал, что она какая-то другая. Она попала во вгиковскую компанию, там были разные люди. Может быть, талантливые в своей профессии, но совсем-совсем другие.

Сейчас это трудно представить, но когда Белла появилась в Литературном институте, она стала моментально старостой курса.

Волков: Ну, у нее же семья высокоидейная была.

Евтушенко: Да дело не в семье! Ее мама была просто запуганный человек, она и в КГБ-то попала[22], потому что боялась отказаться, боялась, что посадят, если не согласится. И никогда она ни о каких высоких идеях с нами не разговаривала. Просто боялась за дочку, всего боялась на свете просто! А в Белле этого не было. Белла была такая идейная…

Волков: …сама по себе.

Евтушенко: Беллажила прямо рядом с ЦК. Маленький переулочек от Старой площади, старый дом. Там старые большевики, наверное, когда-то жили, в том числе и кто-то из семьи Стопани, наверное, Беллины предки. И вот мы были у нее. Там был первый курс, следующий после меня – пятьдесят третий уже год, я поступил в 1952-м, она – в 1953-м. И я никогда не забуду, как она гордо так вскинула свою головку и говорит: «Революция тяжело больна! Революции нужно помочь!» А Юнна Мориц, которая ее ревновала по разным причинам…

Волков: …по внешним и по внутренним…

Евтушенко: Юнна Мориц сказала: «Революция сдохла! И труп ее смердит!» От чего все мы замерли. Вот такие были у нас разговоры, вот такие перепады были. А Белла была еще идеалистка, идеалистка-социалистка. Это всё по-детски было, но совершенно искренне. И совершенно искренне она поехала на целину потом. Ее никто не заставлял.

Волков: И долго она там пробыла?

Евтушенко: Лето.

Волков: Давайте вернемся к началу ваших отношений с Ахмадулиной. Расскажите, как вы ездили первый раз с ней на море.

Евтушенко: Это было волшебно, смешно и волшебно. Я был счастлив, когда мы поехали с Беллой в Сухуми. Абхазский поэт Леша Ласурия – он привозил нам хорошую абхазскую «Изабеллу» – дал нам ключи от пустой квартиры. И мы улеглись спать. И ночью что-то такое по нам стало ползать. Мы включили свет – и увидели, что прозрачные от голода клопы надвигаются на нас со стен! Я облеплен! И Беллочка, чýдная совершенно, облеплена тоже! Но женщин в таких случаях спасает находчивость. И Белла – вот, понимаете, райская птица и всё такое – а сразу позвонила соседу Ласурии, достала какой-то керосин, тряпку, стала протирать всё. А я… я был в самом позорном виде. Сидел голый на столе и плакал. Просто плакал от унижения!

Волков: А она в это время единолично справлялась с клопами?

Евтушенко: Трудно представить такое?

Волков: Да вот пытаюсь! Она была в халатике? Или без?

Евтушенко: Ну я уж не помню. Не до этого было.

Потом мы поехали в Тбилиси. Это была, конечно, сказка. Мы переводили тогда вместе. Я перевел книжку Мухрана Мачавариани, часть стихов перевела Белла. Где, кто, что переводил, трудно сейчас разобраться.

Волков: Я как раз об этом хотел спросить. Ахмадулина как поэт в значительной степени сформировалась ведь под вашим влиянием?

Евтушенко: В какой-то степени да. Был такой период. Но мы любили друг друга… Ну, в общем, рифмы, конечно, ассонансные – никто их так не разрабатывал, я начал первый. Эту рифму до сих пор называют «евтушенковская», хотя она, конечно, мне не принадлежит, она уже была все-таки. Это всё от фольклора!

Волков: А скажите, Евгений Саныч, как вы начали разъединяться, как начали расходиться? Почему вообще это произошло?

Евтушенко: Я забыл закон один: с любимыми не расставайтесь! Особенно, когда они очень молоды. А я оставил ее тогда, когда нельзя было оставлять. И с ребенком… не выразил энтузиазма большого.

Волков: Но у вас ведь в это время уже были романы с другими женщинами?

Евтушенко: Ну и что? Но любви такой, как к Белле, у меня не было. Я был заворожен ею. Это была очень сильная любовь. Это правда.

Волков: А как она реагировала на то, что вы поздно возвращаетесь домой?

Евтушенко: Ну, как… Первый раз я точно помню, как это произошло. Она меня ждала, стол накрыла, тарелочки расставила… Потом я как-то пришел поздно, она спала, никакой тарелочки уже для меня не стояло. Потом мы столкнулись, вместе подъехали к дому – наши такси столкнулись. Вот так всё и случилось…

Я пытался однажды помириться. Я уже переселился, уехал – и не выдержал. Я приехал к ней ночью, и она мне не открыла дверь. Сказала: «Ты выпил, Женя. Не надо было приезжать». Она не оскорбила меня, ничем не обидела. Просто сказала: «Жень, не надо, ты сейчас выпивший…» Но я почувствовал, что у нее, наверное, кто-то был. А может быть, и не был. Да это не имеет значения. Поздно уже было. Вот и всё.

Конечно, это была очень большая любовь. Я обожал ее просто! Не просто любил – обожал! Это чувствуется по стихам. И я продолжал ее любить, понимаете? Я не умею разлюблять. Ну и что тут плохого? Я ни одной женщины не разлюбил, которых я любил по-настоящему.

Волков: А как вы прокомментируете саркастическую характеристику Ахмадулиной, которую дал один из ее мужей – Юрий Нагибин. Я вам прочту из дневников: «Ахмадулина недобра, коварна, мстительна и совсем не сентиментальна, хотя великолепно умеет играть беззащитную растроганность. <…> Белла холодна как лед, она никого не любит, кроме – не себя даже, а производимого ею впечатления». Что вы на это скажете?

Евтушенко: Вы знаете, у Юрия Марковича есть замечательный рассказ про лягушонка. Кажется, «Синеногий лягушонок». Вы никогда не читали, нет? Это очень хороший рассказ. Но Нагибин невероятно изломанный человек был. В дневниках он оболгал всех. Он самого себя даже оболгал. Он таким плохим никогда не был в жизни. Вот, например, он меня в одном месте называет проходимцем. Ладно, ну назвал и назвал. Потом через несколько страниц говорит: я не могу понять, как такой душевно щедрый человек, как Женя Евтушенко, может восхищаться таким пустым фанфароном, как Поженян… Вот поверьте мне, он очень дружил с Григорием Поженяном. Поженян был очень забавный, смешной иногда. И не бездарный человек.

Волков: «Есть такое дерево…»

Евтушенко: Он был талантливый человек. Сам по природе. И я видел, как Нагибин любовался им бесконечно! И то же самое я видел, когда понял, что он влюбился в Беллу. Он влюбился в нее как мальчишка – и это при определенной доле цинизма, которая у него существовала. Мы уже развелись с Беллой, но часто виделись с ней. Я у нее дома бывал, дружил с ее мужьями, на первых порах даже к ним с Борей Мессерером захаживал в гости. Это потом отдаление начало происходить. Ей просто не разрешали со мной видеться. Я не хочу во всё вдаваться, но когда я написал стихи и на ее панихиде хотел их прочесть, мне не дали этой возможности. Ну как это можно?

Волков: А скажите, вот есть стихотворение «Одной знакомой»: «А собственно, кто ты такая…» Оно к Ахмадулиной обращено?

Евтушенко: Нет, это стихи о России.

Волков: А некоторые воспринимают их как стихи, обращенные к Ахмадулиной.

Евтушенко: Да, может быть, был момент какой-то обиды, что-то переплелось. Может быть. Но все-таки это стихи о России. Даже больше, чем о России, – оно о личном.

Я никогда не забуду случай в Молдавии, в 1974 году, когда я приехал туда вместе со сборной командой ветеранов СССР по футболу, Хомич меня пригласил. Единственный раз мне дали поносить майку сборной СССР – так, немножко с Эдиком Стрельцовым на поле показаться. Это описано в моем романе «Не умирай раньше смерти», по-моему, хорошие очень куски. Мы сидели в гостях у каких-то болельщиков молдавских, простых людей, а я только-только написал это стихотворение, прочитал и спросил: «О чем эти стихи?» И одна женщина: «Ну о России конечно». Да, это были о России стихи.

Волков: Прочтете?

Евтушенко: Конечно. Это стихи о России!

А собственно, кто ты такая,

с какою такою судьбой,

Что падаешь, водку лакая,

а всё же гордишься собой?

А собственно, кто ты такая,

когда, как последняя мразь,

пластмассою клипсов сверкая,

играть в самородок взялась?

А собственно, кто ты такая,

сомнительной славы раба,

по трусости рты затыкая

последним, кто верит в тебя?

А собственно, кто ты такая

и, собственно, кто я такой,

что вою, тебя попрекая,

к тебе прикандален тоской?

Разве я мог бы назвать Беллу мразью когда-нибудь?

Мне открывает дверь она,

     но что такое с нею

и что за странный взгляд?

     «Уж около пяти.

Не мог бы ты прийти еще позднее?» —

вот, это, конечно, Белла. А в том стихотворении, о России, там, может быть, что-то подсознательно перемешано.

Волков: Проскользнуло.

Евтушенко: Проскользнуло что-то, да… Вот один довольно мне близкий человек, с которым я часто вижусь по профессии, обвиняет меня до сих пор: «Зачем вы испортили ваше стихотворение?…» Это стихотворение «Ты спрашивала шепотом…». Потому что я сам себя обвинил за это! Я понял, что там было что-то неправильное, какой-то нюанс. А дело было в слове «жалкая»!

И как себя поставишь ты,

и как считать заставишь ты,

что там другая женщина

лежала ЖАЛКО шепчуще

и спрашивала шепотом:

«А что потом?

     А что потом?»

Это неправда была! Потому что женщина, которая меня любит, не может быть жалкой. Это я был жалок, когда у нас с ней не случилось так, как мне хотелось. Это я был жалок! И я убрал это слово.

Волков: Я, кстати, хотел спросить, к кому обращено это стихотворение.

Евтушенко: Это Беллино. Это Белле. Хотя вдруг посвящения мне стали исчезать из ее собрания сочинений, но мы с ней не ссорились. Никогда не ссорились. Если даже кто-то и запрещал ей со мной видеться, она всегда через мою жену Машу передавала мне приветы. А на вторую мою свадьбу она вообще пришла с фартучком и помогала мне. И так всегда. Даже незадолго до смерти. Ее так хотели поссорить со мной, а она не позволила. Так что видите, я правильно почувствовал, когда убрал это слово. Да мне даже не важно, что это стало похуже поэтически. Я не мог просто это читать! Никогда она не была жалкой. Женщина, которая любит, никогда не бывает жалкой. Никогда!

Волков: У меня такое ощущение, что вы до сих пор влюблены в Ахмадулину.

Евтушенко: Я же говорил: я вообще не умею разлюблять.

Фестиваль молодежи и вербовка в КГБ

Волков: Я хотел спросить о Всемирном фестивале молодежи в Москве. Это было грандиозное событие. Я мечтал о том, чтобы из Риги каким-то образом добраться до Москвы. Но в Москву невозможно было въехать ниоткуда – всё было перекрыто. Никаких билетов ни на какой транспорт нельзя было купить. Продавались в киосках открытки с цветочком – эмблемой фестиваля, я купил тогда такую открытку, сохранил… А у вас приключилась, по-моему, любопытная история: вас попытались именно в связи с фестивалем завербовать в осведомители КГБ. Правда?

Евтушенко: Да, это было частично связано с фестивалем.

Был мой день рождения, мы праздновали, и у меня остался ночевать Миша Луконин, с которым я дружил. Очень хороший поэт. Фронтовик.

Волков: И муж вашей будущей жены Гали Сокол.

Евтушенко: И вдруг утром ко мне пришел человек, улыбающийся, показал мне книжечку красненькую из КГБ и сказал: «Не можете ли вы, Женечка, проехать в КГБ, где вас очень ждут, много там ваших читателей». Вот так и сказал! А я говорю: «Вы знаете, у меня вчера был день рождения…» – «Да мы знаем, знаем!» Это очень интересно, что они в правильный момент подъехали – человек с похмелья как-то чувствует себя…

Волков:…более податливым…

Евтушенко: Да-да-да, это был точно выбранный момент. Я сразу стал думать, в чем я провинился. Тысяча причин приходила мне в голову.

Волков: Испугались?

Евтушенко: Что ж веселого? Туда когда-то забрали двух моих дедушек, они не вернулись потом. Я с Мишей Лукониным посоветовался. «Ну, – говорит он, – не бойся! Тебя вербовать будут наверняка».

Волков: Он был человек опытный, тертый.

Евтушенко: «И меня вербовали тоже», – говорит. Я говорю: «Как? Уже после того, как ты стал лауреатом Сталинской премии?!» – «Да, после этого. Предлагали, чтоб квартиру я им предоставлял, когда уезжаю, – для их дел. В общем, не бойся, – говорит, – ты, главное, – и это важно, что он у меня в советчиках был, все-таки страшноватенько было, – ты слушай побольше и головой побольше кивай. Пусть они тебе рассказывают. Ты когда-нибудь потом про это напишешь». И как в воду глядел!

Меня встретила сначала какая-то женщина: «Женя, вы наш любимый поэт, у вас столько здесь читателей, какие у вас хорошие стихи о борьбе за советскую власть! Какие прекрасные строчки вы нашли: „Спешишь умереть за Гренаду? / А ты за Гренаду живи!“ Как вы ввернули эту тему светловскую!»

Волков: Специалистка по Евтушенко и Светлову…

Евтушенко: Потом меня провели к другому начальнику. Это был большой начальник уже, Филипп Денисович Бобков.

Волков: Который потом стал еще большим начальником.

Евтушенко: И он со мной проводил беседу. Протекала она довольно вежливо, разговор был дружеским, мне никто не угрожал, ни в чем не обвинял. Бобков мне просто говорил: «Женя, понимаете, нам нужно знать настроение молодой интеллигенции. Мы составляем сводки для нашего руководства. Это очень важно, ведь мы определяем в общем политику. Нам нужны честные люди, такие, как вы. Понимаете, старые кадры нам не годятся. Мы хотим, чтобы у нас были люди с чистыми руками, с чистым сердцем, которые любят свою Родину. Вот сейчас надвигается фестиваль молодежи. Вы включены в бригаду, которая будет выступать на фестивале, вы будете читать стихи, встречаться с творческими людьми… И нам нужно знать настроения и наших гостей-иностранцев. Мы не просим от вас ничего дурного, не просим доносить на кого-то – наоборот, просто рассказать, чем люди дышат, что надо сделать, чтобы помочь нашей стране обрести новое лицо, так сказать… Вот и всё. Ну а потом и мы вам поможем увидеть мир. У нас есть возможности и в поездки заграничные включать, скажем, на круизы там разные, или что-нибудь еще…» Потом сказал: «Мы знаем, вам, молодежи, сейчас трудно. Иногда, когда случается любовь, просто некуда деться. Ну, будем помогать вам и в этом…»

Волков: С квартирой? Или с местом, где можно встретиться с подругой?

Евтушенко: Да-да, с подругой. «Если что-то нужно, всегда обращайтесь». И такой ласковый был разговор… А я сказал: «Большое спасибо за доверие». И по совету Миши: «Во-первых, я горд, что вы мне поручаете такое ответственное дело. Но я должен сказать, что совершенно не умею хранить тайны. Ну не могу просто! Мне захочется всем рассказать, что мне оказывают такое доверие, я не удержусь и кому-нибудь обязательно расскажу… Ну как это можно? Я ж вас подведу тогда! И потом, вы знаете, если я встречу врага, да я сам к вам приду! Первый! Я это сделаю сам! Зачем же меня вознаграждать какими-то поездками? Я зарабатываю хорошо, печатаюсь, я и сам могу купить туристическую путевку – слава богу, у нас сейчас развиваться начал туризм. Хотя меня и не пустили пару раз уже…»

Волков: Напомнили-таки им…

Евтушенко: У него изменилось лицо. Он понял, что не на того напал.

Вот так я и ушел от них.

Волков: Как настоящий Маугли социалистических джунглей.

Евтушенко: Да просто не было тогда человека, которого б не вызывали. Беллу вызывали – несмотря даже на то, что мама ее там работала переводчиком, а папа был заместителем московской таможни.

Волков: И, по-моему, в чине заместителя министра даже. Во всяком случае, крупным чиновником – таможня ведь принадлежит к сфере государственной безопасности? То есть у Беллы как бы вся семья была ведомственная. И вдруг ее саму… И что, как она отреагировала?

Евтушенко: Ну как… Сказала спасибо за доверие, и всё. Я ей рассказал, что говорить. Примерно так же, как и я, отвертелась. А потом двое влюбленных в Беллу молодых поэтов – Ваня Харабаров и Юра Панкратов – пришли к ней и хвастались, что им клички дали, даже гордились этим… Наивные были люди.

Волков: Они были способные поэты, правда ведь?

Евтушенко: Панкратов был. Но они предали Пастернака, и это было ужасно. Мне Борис Леонидович рассказывал, что они приходили к нему просить разрешения… Спрашивали, как он отнесется к тому, если они подпишут письмо, чтоб его лишили гражданства советского. Вы подумайте только! И он им разрешил предать.

Волков: И они ушли успокоенные.

Евтушенко: Припрыгивая еще! Борис Леонидович сказал: «Знаете, Женя, не идеализируйте наше поколение. Мы тоже иногда трусили и поступали, может быть, не самым смелым образом. Но мы потом не припрыгивали, а мучились».

«Но какую подлость я сделал по отношению к ним! – еще он мне сказал. – Я же им разрешил не меня – себя предать, они теперь никогда не станут поэтами». И точно так и случилось. Один из них спился и умер где-то зимой на скамейке. А другой проворовался, служа в издательстве… что-то в этом роде. Исчезли просто, нет таких людей. Так что Пастернак был прав.

Евреи и дело врачей

Волков: 13 января 1953 года в печати появилось сообщение о кремлевских «врачах-убийцах»…

Евтушенко: …Я был потрясен просто! И я же написал стихотворение о врачах-убийцах. Но там не было ничего антисемитского… Как же все-таки у меня еще жило понимание того, что товарищ Сталин – это командующий Красной армией! А врачи! Его отравить хотели!.. Я тоже поверил в это! Помню, я ехал в трамвае до Литинститута – туда ходила прямая линия от Самотёки, от моей, от 4-й Мещанской, так люди все сидели съежившись. В институте у нас было, по-моему, двое только евреев тогда: Алла Киреева и Лёня Жуховицкий. Они стояли, когда я вошел, в курилке – а вокруг них вакуум. Никто к ним не подходил, никто их не оскорблял – просто смотрели, что с ними будет. Я пересек тогда эту невидимую границу и пригласил их в столовку. Ну, не в столовку – была рядом чайхана азербайджанская, там и выпить можно было. И Алла разрыдалась. С ней истерика была. А потом, через много лет…

Волков: Она не хотела вспоминать про тот день?

Евтушенко: Там посмешней еще было. Я ей говорю: «Ты помнишь, вас же только двое евреев тогда и было в Литинституте? Помнишь, как ты заплакала?» – «Я помню, как я заплакала, – говорит. – Конечно, было страшно тогда. Только с чего ты взял, что я еврейка?» Вы знаете, я чуть не умер со смеху. Потому что я и ее хорошо знал, и дядю ее, Арона Яковлевича Лихтентула, и ее маму, за которой я, между прочим, пытался безуспешно приударить в свое время… Ну бог с ней, подарим ей ее тайну.

Кстати, был еще эпизод со Светловым интересный. Я официально не занимался у Михал Аркадьича, но часто ходил к нему, хотя был на семинаре у Захарченко. И в тот день я вспомнил, что сейчас у него занятие, и пошел к нему. А после семинара мы с ребятами соединились – несколько ребят вокруг Светлова, – мы иногда уходили, куда хотели, проводили семинары в баре № 4 на Пушкинской… И мы пошли в Дом литераторов. Мы хотели быть со Светловым в тот день. Понятно, да?

Волков: Ну конечно.

Евтушенко: Вот и представьте себе: с одной стороны, у меня возникало понимание, в какое тяжелое положение попадают евреи, так? И в то же время меня это не остановило. Я написал это стихотворение!

Волков: О врачах-убийцах.

Евтушенко: Но там ничего не было антисемитского, там нигде слово «еврей» не употреблялось, ничего такого не было…

Волков: «Убили, кажется, эти же…»

Евтушенко: «Эти же», да. Видите, как всё перепутано! «Никто из убийц не будет забыт, / они не уйдут, не ответивши, / пусть Горький другими был убит, / убили, мне кажется, эти же…» Написал – и в этот же день пошел к Михал Аркадьичу. Мы понимали, что его нельзя оставлять одного. И я понял, что нельзя оставлять Аллу с Лёнькой.

Волков: А что было в семье Барласов? Вам посоветовали этих стихов не печатать, да?

Евтушенко: У меня был в Москве друг Володя Барлас. Бывший мой одноклассник. Его семья жила в Кривоколенном переулке, где на квартире у Веневитинова Пушкин читал «Бориса Годунова». Это был дом, где мне впервые прочли Пастернака. Барлас меня научил любить Пастернака, Пастернак для меня был сложен в свое время. Я часто бывал у Володи Барласа, он написал первую большую статью обо мне после Михаила Дудина. Володя, кстати, очень любил Дудина как поэта. И Дудин заслуживал хорошего отношения. Он заслуживал хорошего отношения еще и потому, что это он заставил партию – единственный раз – извиниться за Анну Ахматову.

Волков: Евгений Саныч, расскажите всё же, как получилось, что вы в семье Барласа прочли стихотворение о врачах-убийцах.

Евтушенко: Да потому что это была одна из самых моих доверительных, так сказать, семей. Которой я просто верил, куда я всегда приходил, где читал новые стихи. Чудесная была семья! Кстати, мама Володи работала в феррейновской аптеке и была уволена оттуда, потому что многих евреев начали увольнять. А потом и его папу тоже, по-моему, уволили, он был бухгалтером на Центральном почтамте, что на Кировской. И когда я прочел им стихи о врачах-убийцах, мама Володи встала передо мной на колени и сказала – это я помню очень хорошо, я повторил ее слова в фильме «Похороны Сталина»: «Боже, что они делают с нашими детьми!» – имея в виду и меня, и вообще новое поколение. Я говорю: «А что такое? В чем дело?» – «Ну Женечка, это же всё неправда! Эти врачи ни в чем не виновны! Может быть, сейчас их пытают!» – и тут ее муж тоже сказал несколько реплик, которые я потом использовал в своем фильме. И удивительное самое, что когда я узнал, что в одном доме с ними жил Валерий Гинзбург, оператор замечательного фильма Александра Аскольдова «Комиссар», то я его пригласил на роль отца Барласа. И он прекрасно сыграл эту роль. Он гениальный оператор. Помните, как косят в фильме «Комиссар»? По песку косят… Поразительно!

А когда я снимал фильм «Похороны Сталина», меня стали уговаривать на «Мосфильме», вся группа уговаривала: «Евгений Саныч, у вас столько врагов! Про вас уже говорили, что Евтушенко двуличный. Когда-то был сталинистом, писал про Сталина…»

Волков: При жизни Сталина – одно, а после смерти – другое?

Евтушенко: «Зачем вам это всё надо?» Я сказал: «Для меня это неважно. Я должен исповедаться перед будущим поколением. Мало ли какие сведения могут быть напечатаны в газетах будущего! Молодое поколение может поверить в неправду. А я предупреждаю об этом, я должен это сделать!»

Понимаете, вот я сейчас думаю, что было бы, если бы я напечатал это стихотворение о врачах-убийцах. Хотя – еще раз повторяю – там не было никакого антисемитизма, иначе я не пришел бы в еврейскую семью и не читал бы им стихи первым. И тем не менее это было бы ужасно. Но это не только я заблуждался, многие заблуждались. Очень тяжело было понять, где правда, где неправда. Всё было в людях перепутано! И во мне, и в моих товарищах.

Роберт Рождественский – еще до того, как появилось официальное сообщение об аресте врачей, пошли только нехорошие слухи и стали закрывать аптеки, – тоже написал поэму. И тоже о врачах-убийцах. И мы в Литинституте обсуждали на семинаре эту поэму. Ее даже набрали в «Комсомольской правде», она занимала большую полосу. А потом – вдруг замолчали, остановились.

Волков: Решили дать задний ход…

Евтушенко: А еще помню, как Симонов, один из лучших наших советских поэтов, но человек, сильно зависимый от Сталина и приближенный к нему…

Волков: Он, по-моему, автор лучшей книги о Сталине – «Глазами человека моего поколения». Это повременные записи высказываний Сталина о вопросах культуры. В этом смысле это уникальная книга.

Евтушенко: Уникальная книга, действительно. Потому что немногие были так близко допущены к телу вождя, что называется… Так вот он, Симонов, на дискуссии о Маяковском вдруг сказал такую вещь: если бы сейчас Маяковский был жив, то он бы, конечно, написал поэму о врачах-убийцах…

Так вот Роберта неожиданно вызвали в «Комсомольскую правду». Почему? Я никогда об этом с ним не разговаривал, он никогда не говорил об этом. Но все знали, что его поэма вот-вот выйдет. Даже стали уже говорить, что ему премию Сталинскую дадут. Он сразу взлетел у всех в цене. И вдруг – поэма не вышла! Хотя подряд уже выходили разоблачительные статьи в разных газетах, в том числе и в «Литературной газете» симоновской, которая, в общем, последняя подключилась. Она долго держалась.

Но после заявления Симонова мне стало просто страшно. Я уже знал то, что многие не понимали. Я слышал от людей, которым я не имел права морального не доверять, что все это – неправда, что этому нельзя верить. Я подумал: неужели Маяковский действительно мог бы… А ведь он действительно мог! Мог так запутаться, что в конце концов и написал бы, будь он жив. А потом я подумал: ну как же так можно! По сослагательному наклонению нельзя судить о человеке, который мог бы совершить такую страшную ошибку…

И вот Роберт вернулся из «Комсомолки» и почему-то вовсе не ходил гоголем, а наоборот – молчал, никому ничего не говорил. И, несмотря на наши близкие отношения, даже мне – ничего. Все его спрашивали: «Ну, когда поэма-то выйдет? Ну, Роба, все ждем же!» На моих глазах его поздравляли, жали руки… Он не отвечал на поздравления, он мрачный ходил. Совсем другой человек стал, молчал, ушел в себя. Так никто и не знает, что у него за разговоры были в «Комсомольской правде», почему поэма не вышла. А впереди было, наверное, еще месяца два, пока продолжалась вся эта кампания…

Я никогда с Робертом об этом сам не заговаривал, а он не заговаривал со мной. И никогда нигде не было напечатано, что такая поэма вообще у Рождественского существовала. Ни одним из его биографов. Ни в одной из его книжек. Я понимал, что ему было бы неприятно, если бы я начал разговор об этом. Ну, раз человек сам не заговаривает, у него, очевидно, есть основания. А потом я понял, долго анализируя. Я понял, что его наверняка вызвали туда только с одной целью: чтобы проверить снова, нет ли там каких-то поправочек, может. А он сам по какой-то причине отказался. Возможно, на него подействовала его семья. Почему нет? Все-таки у него не было никого ближе жены. Но то, что он сам принял решение, – в этом я убежден.

Волков: Но ведь Роберт Рождественский, несмотря на его вполне с церковным оттенком фамилию Рождественский, кажется, не был русским?

Евтушенко: Да, у него отец был, видимо, или поляк, или польский еврей, скорее всего. Мать его развелась с отцом в тридцать седьмом году. Это была фамилия его отчима – Рождественский. Роберт никогда об этом не заговаривал. Отчима своего он любил. Непонятно, что случилось с его родным отцом – то ли погиб на войне, то ли сначала был в лагере… Кстати, его отец работал в органах.

Волков: Запутанная история.

Евтушенко: Наверное, когда-нибудь всё это выяснится. Во всяком случае, биография Роберта – одна из сложных биографий, типичных для нашего поколения.

Волков: И это еще раз нам должно напомнить о том, что сейчас не очень понимают. Сейчас на прошлое наше глядят из сегодняшнего мира, с сегодняшних позиций и видят его в упрощенном очень виде: как нечто черное и белое. Либо полный злодей, либо рыцарь на белом коне. А реальная ситуация была неизмеримо более сложной, и люди в разных ситуациях проявляли себя по-разному. Тот же Симонов тому замечательный пример. И люди забывают еще о том, насколько тогда трудно было принимать важные жизненные решения. Это сейчас, задним умом, кажется всё чрезвычайно простым и очевидным. А если попытаться перенестись в то время – то послевоенное время в Советском Союзе, каким оно мне припоминается, было одним из самых страшных, самых тяжелых. Принято считать, что Большой террор был самым ужасным временем, да? Но там еще были какие-то отзвуки двадцатых годов, какие-то витали романтические идеалы. А вот в послевоенные годы, особенно где-то начиная с 1949 года, когда началась вся эта антикосмополитическая кампания, – все вокруг затянуло каким-то невероятно серым цветом. Это была такая серая пустыня…

Евтушенко: Пастернак называл это «культ безличности».

Волков: И при полной отрезанности Советского Союза от Запада, при полном отсутствии какой бы то ни было информации было невероятно трудно… В более поздние годы люди вокруг меня, скажем, выписывали газету французских коммунистов «Les Lettres Françaises»…

Евтушенко: Или журнал «Польша».

Волков: Источники довольно убогие, с минимумом альтернативной информации, и все-таки… Но в послевоенные годы – ничего!

Евтушенко: Да, но я хочу продолжить о Роберте. Я один из немногих людей, который помнил его поэму и был носителем, так сказать, некоторых ее цитат. Я даже помнил, как она кончалась: «Есть на Лубянке серый дом, / не спят большие люди в нем, / там люди знают хорошо, / где черное, где белое. / Бьет полночь. / В кабинет вошел Лаврентий Палыч Берия». Вы представляете, что было бы, как у него сложилась бы судьба, если б это было напечатано! И уж что ему подсказало – совесть ли, или какой-то хороший человек… Хорошие люди вокруг нас все-таки были.

Почему я решил об этом рассказать? Потому что подумал: кто знает, вдруг какая-нибудь копия этой поэмы из архива может попасться злобному человеку и тот может такую гнусную статью написать!.. А Роберт был хороший человек. Он успел написать несколько просто замечательных стихов, раскрывавших такие душевные муки! Он написал прекрасные стихи перед своей безвременной смертью. Он очень переживал, что написал эту поэму. Он не говорил о ней, и это уже показатель.

И я вспомнил еще одну вещь. Перед тем как Горбачев начал уже покачиваться на своем месте, уже не обладал такой силой, его со всех сторон начали подсиживать, – он должен был выступить на одном из последних, по-моему, собраний комсомола. Вдруг мне поздно ночью звонит Роберт – мы ведь оба были с ним депутатами Верховного Совета – и говорит: «Женя, у меня к тебе просьба. Ты знаешь, Михаил Сергеевич выступать будет перед комсомолом завтра. Слушай, сейчас такое творится! Националисты наседают, общество „Память“ бог знает что на своих митингах выкрикивает, опять слышатся антисемитские лозунги, и антиинтернационализм просто дремучий опять в людях просыпается… Женя, давай обратимся к Михаилу Сергеевичу, чтобы он выступил и официально от имени государства осудил бы антисемитизм. Все-таки должно наше государство сказать, что антисемитизм – это явление антипатриотическое в нашей многонациональной стране». Я говорю: «Хорошо, Роберт, я сейчас приеду к тебе», – сел в машину, приехал к нему, и мы написали вместе письмо Горбачеву. Утром Роберт поехал на заседание съезда и передал его Михаилу Сергеевичу. Насколько я знаю, это выступление Горбачева нигде не прогремело в широкой печати. Но я слышал, что он говорил об этом, просто это был тот момент, когда его уже не очень слушали. И это не поднимали на первые полосы. Я позвонил не так давно Горбачеву и спрашиваю его, помнит ли он об этом. Он говорит: «Женя, ты что, забыл, что тогда происходило? Вот хоть убей меня сейчас, я не могу тебе точно сказать, но помню что-то похожее. По-моему, я что-то говорил на эту тему, отвечал на это письмо». – «А кто может об этом знать?» – «Ну а кто, – говорит, – может сейчас об этом всё помнить?»

Волков: Ну, где-нибудь в архиве, конечно, есть. Я где-то тоже об этом читал. В записках Черняева[23], по-моему.

Евтушенко: Да, вот что было сделано Робертом. Это подтверждает мою догадку о том, что он сам снял свою поэму. В момент, когда это казалось таким выгодным для карьеры и когда – к ужасу своему – он уже знал, что это неправда.

Волков: Я должен сказать, что одним из достижений современной России является отказ от государственного антисемитизма. По-моему, впервые за всю историю России. Это безусловное достижение.

Назым Хикмет

Евтушенко: Меня в первый раз на банкет пригласили, когда приехал Назым Хикмет, прославленный турецкий поэт-коммунист. Это было в 1951 году. Это тогда он сказал, что расскажет товарищу Сталину как коммунист коммунисту, сколько его безвкусных портретов выставлено. Отчего весь зал замер просто. Юрий Завадский вел этот прием.

Волков: Завадский побледнел и сполз со стула?

Евтушенко: Нет, он не побледнел, он выкрутился. Он сказал: «Я думаю, товарищ Сталин правильно бы оценил ваши слова. Потому что, – Завадский сказал, – он в трудном положении. Ведь люди хотят выразить ему свою благодарность, и он боится их обидеть».

Волков: Хикмет приехал в Советский Союз после того как его освободили из тюрьмы в Турции?

Евтушенко: Да, его подобрали где-то в море на болгарское судно или румынское, уж не помню. Потом его как-то передали нам, и он приехал в Москву. Он опоздал, кстати, на этот самый прием – он первые дни ходил всюду в театры. И совершенно невероятно, что он говорил! Он сказал: «Когда я сидел в тюрьме, я все время думал о театре Мейерхольда». Он упомянул имя Мейерхольда! Я еще спросил кого-то: кто это такой? И тот мне шепнул: «Что ты болтаешь, это рискованно, он же арестованный!»

Волков: Ведь тогда это было совершенно непроизносимое имя.

Евтушенко: Абсолютно! А Хикмет: «Я знал, какой расцвет искусства театрального был в СССР, я жил тем, что опять это увижу. И вот сейчас я ходил в театр… Ну что ж вы делаете, товарищи! Это же буржуазное искусство, которое не вдохновляет ни на что!» Он говорил такие вещи!.. Что пожалуется товарищу Сталину, скажет об этом как коммунист коммунисту… Потому что у него назначена была уже встреча. Правда, потом ее отменили.

Волков: Ах, вот так. Товарищ Сталин решил не разговаривать с таким неудобным турецким коммунистом.

Евтушенко: Я с Хикметом очень дружил. У меня были два человека, которые мне предлагали взаймы всегда. Сами звонили. Вот Назым был одним из них. Другим была жена Эдуарда Колмановского, композитора, она каждый раз звонила: «Женечка, Эдик опять получил такие большие авторские, просто не знаем, что делать с этими деньгами. Тебе не нужны сейчас?» И Назым мне звонил: «Дорогой брат, я тут получил гонорар. Тебе деньги нужны?» Я говорю: «Да нет, не нужны». – «А ты не знаешь каких-нибудь хороших людей, которым нужны деньги?» И Назым, кстати, купил самую первую картину у Олега Целкова, у него нюх был на живопись…

Так вот, возвращаюсь к рассказу. Уже Сталина не было, он умер. Назым пригласил меня и художника Юру Васильева в гости. Назым любил приглашать к себе в Переделкино на пару дней, у него были гостевые комнаты, он любил посидеть с людьми. У него была турецкая такая комната, Юра разрисовывал, кстати, ему стены.

Вдруг входит человек в шапке… и падает на колени! Назым его узнает. Это, говорит, мой Вася, шофер (Назыму дали машину, когда он приехал). А Вася плачет – он пьяный был – и говорит: «Я пришел к тебе покаяться». Потом спрашивает: «Кто эти люди?» Назым говорит: «Это мои друзья, ты можешь говорить все что угодно. Ну, что с тобой?» И Вася рассказывает историю о том, как его вызвал к себе Берия и спросил: «Ты кого возишь? Знаешь кого?» – «Как кого? Революционера, поэта турецкого замечательного, очень хорошего человека. Он даже домой ко мне приходил, хотел познакомиться с моей семьей». – «Это человек, который приехал, чтобы убить товарища Сталина, понятно?» И Берия Васе сказал, что тот должен выполнить спецзадание: помочь им убрать Назыма. Я ввел Васин рассказ в свой фильм «Похороны Сталина», в сцену ареста моего отца – когда ввели уголовников и сказали: «Вот эти милые мальчики несколько лет не видели женского тела, сейчас они займутся твоей женой». Этим и Васе пригрозили, и Вася согласился. Его несколько раз предупреждали, что акция будет завтра или послезавтра, но всё отменялось. А потом Берию посадили, но Вася носил это в себе – что согласился убить. Меня это потрясло тогда. И еще потрясло, что ни один мускул не дрогнул на лице у Назыма. Абсолютно! «А я это знал», – сказал он. «Как знал?» – «А догадывался, чувствовал». Спокойно так сказал… «Ты ни в чем не виноват. Это хорошо, что ты пришел и рассказал, но я это знал. Я тебя люблю, спасибо тебе, ты хороший человек». И подарил какой-то даже платок, я помню.

Волков: Ужасно, когда подумаешь о том, что такое могло быть…

Евтушенко: Назым уехал, когда польский паспорт получил. А потом вернулся и получил советский паспорт. И сказал: «Вот теперь у меня есть советский паспорт, теперь меня никто не упрекнет в том, что я иностранец, который позволяет себе оскорблять всё советское. Советский Союз вызволил меня из тюрьмы – за это спасибо! Но теперь я буду бороться вместе с вами, молодежью вашей, против бюрократии». Вот что такое был Назым…

Берия

Волков: В эпизоде с Назымом Хикметом Берия выглядит абсолютным чудовищем.

Евтушенко: Он такой и был.

Волков: Но вспомните, с другой стороны, что, оказывается, планировал сделать Берия после смерти Сталина. Он собирался распустить колхозы, объединить Восточную и Западную Германию… То есть он собирался перехрущевить Хрущева, он собирался быть бóльшим демократом и бóльшим либералом, чем в итоге стал Хрущев. Вы в это верите?

Евтушенко: Нет. Он был бы тираном, играющим в технократа.

Волков: А почему вы не можете представить себе, что именно Берия – такой очевидный монстр – был бы способен осуществить гораздо более радикальные изменения в сторону либерализации?

Евтушенко: Потому что монстр есть монстр. Вот и всё. Просто он хотел американской поддержки, хотел понравиться американцам, быть при них – они же держали диктаторов. Сколько их там было в Латинской Америке? Вот и он хотел быть таким.

Волков: Таким латино-банановым диктатором? Это очень интересное соображение, я об этом никогда не думал.

Евтушенко: Алла Киреева училась вместе с девочкой, любовницей Берии, школьницей. Та жила напротив «Арагви». Берия ее подобрал на машине, как он обычно делал. Но это был особый случай, она была его постоянная девочка.

Я однажды мог увидеть Берию, потому что Алла пригласила меня и Роберта к этой девочке на день рождения. Ожидался Берия. И всюду на лестницах стояли топтуны, а мы сидели, и нам казалось…

Волков: Сейчас дверь отворится и войдет человек в шляпе и очках…

Евтушенко: Но это официанты в куртках принесли нам еду из «Арагви». Гребешки знаменитые арагвинские, фаршированные куриной печенкой, и разные всякие разносолы… Прямо из «Арагви» носили! Берия должен был войти с минуты на минуту…

Волков: Всех, наверное, била нервная дрожь? В ожидании?

Евтушенко: Ну, любопытно и страшновато было. Но Берия почему-то не явился.

Волков: Вообще соприкосновение с компетентными органами вселяет в писателей – я заметил просто по тому, что читал, – смесь такого любопытства и страха. Как будто тянет заглянуть в бездну! Так было с Бабелем, когда он дружил – больше, чем дружил, – с женой Ежова. Или с Маяковским, который тоже дружил с чекистами.

Евтушенко: Да, с ЯковомАграновым. Но неизвестно, была ли это дружба. Агранов был необразованный человек.

Волков: Лиля Брик говорила мне, что это быланастоящая дружба.

Причастность к каким-то секретам и к аппарату, одновременно засекреченному и мощному, – что-то есть в этом, наверное, гипнотическое. То, что притягивает писателей. Нет?

Евтушенко: Не знаю, меня это не притягивало никогда.

Волков: Значит, вас бог миловал в этом смысле, Евгений Саныч.

Похороны Сталина

Евтушенко: Это ужасно было – похороны Сталина. Когда люди вдруг начали чувствовать, что шагают по живым человеческим телам, они стали преображаться. И кто-то поджимал ноги, кто-то не поджимал…

Волков: Такой кровавый карнавал.

Евтушенко: Главное – спастись самому, не попасть под ноги другим. Так это я там почувствовал. Мы были вместе с поэтом Германом Плисецким, он, кстати, написал очень хорошую вещь – «Труба». Трубная площадь… Замечательная поэма. И тогда мы – и Гера, и я, и еще там некоторые люди, я не знаю даже, кто из нас был инициатором, – мы поняли, что нужно как-то соединяться, людей объединять, рассекать сегментами буйствующую толпу, иначе она сойдет с ума. И мы стали на цепочки разделять людей: сцепляли руки и рассекали ими бушующее, ничему не подчиняющееся, всклокоченное, взбудораженное море. Море, которое грозило растоптать всех и уничтожить, если ты попадал внутрь этой коловерти. Мы с Германом все время рядом держались, и получилось, что мы с ним были одними из организаторов цепочек, которые спасли очень много людей. А когда я пришел домой – я так и не попал в Колонный зал, где стоял гроб со Сталиным, – мама спросила: «Видел Сталина?» Я сказал: «Да, я его видел». Потому что то, что я видел, – это и был Сталин. И самое страшное было в том, что офицер кричал: «Инструкции нет!» Все ж ему говорили: «Отодвиньте грузовики!»

Волков: То естьтяжелые военные грузовики, которые загораживали проход.

Евтушенко: А он кричит: «Инструкции нет!» Вот это и был Сталин. Его тень зловещая. Когда люди отвыкли действовать как люди. Когда не спасаешь людей, а думаешь о каких-то инструкциях.

Волков: Сколько же народу погибло в этой толпе? До сих пор нет точной цифры.

Евтушенко: Ну, четыреста-пятьсот, это уж точно. А еще раненых было много и потоптанных. Когда я перед работой над фильмом «Похороны Сталина» просматривал уйму киноархивов, я нашел уникальные кадры. Кстати, часть из них – впервые показаны в моем фильме. Например, потрясающие кадры, когда на самолетах свозили цветы со всей страны к Сталину и Красная площадь была просто завалена цветами. Цветы, цветы, цветы… И это мне удалось вмонтировать. Я начинал сначала с цвета, потом переходил на черно-белое, потому что похороны Сталина снимались в черно-белом варианте. На Трубной же никто не снимал. Но там действительно была иностранная корреспондентка какая-то, у которой отобрали фотоаппарат, – это мне позволило снять Ванессу Редгрейв в роли корреспондентки.

Ванесса приехала случайно, позвонила: «Ты, говорят, фильм снимаешь интересный о Сталине? А можно материалы посмотреть?» И когда посмотрела, ей так понравилось, что она сказала: «Ох, как жалко, что у тебя нет эпизода для меня!» И всё – пиши пропало! На следующий день у меня уже был переведен текст. Мой друг Альберт Тодд[24] был здесь, он снимался у меня в роли американца, и мы сделали эпизод для него и Ванессы. Я ему подарил Ванессу Редгрейв. Вечером мы ее сняли, она бесплатно снялась. Так что это было чудо. И всё было так, как и было исторически. Я видел, как отнимали у той журналистки фотоаппарат.

Хороший профессионал Андрей Кончаловский снял фильм «Inner Circle» – «Ближний круг», но сделал страшную ошибку. В его фильме люди, которые шли хоронить Сталина, несли его портреты. Никто не нес ни одного портрета на самом деле. Ни одного! Портрет Сталина был только у входа в Колонный зал, а больше нигде не было.

Волков: А эта давка страшная произошла ведь на Трубной?

Евтушенко: На Трубной, да. Из-за того, что там поставили грузовики.

Волков: Это была спонтанная реакция людей, которые действительно хотели увидеть в последний раз Сталина?

Евтушенко: Не только. Там были разные люди: там было просто любопытство, там было горе… Но на Трубной это превратилось уже в борьбу за жизнь. Когда тебя стискивала толпа, это страшные моменты были! Я помню, как поджимал ноги, потому что по живому уже ноги шли, как ныряли люди в канализацию там, на Трубной… И было одно метеорологическое чудо, которое в кино не получилось, к сожалению, но у меня в стихах описано, тогда родилось четверостишие:

Весенний лед хрустел под каблуками.

Прозрачный сквер лежал от них правей,

на их дыханьи, ставшем облаками,

качались тени мартовских ветвей.

Настолько плотным было это людское дыхание, что от него качались ветки! Это невозможно! Мы пробовали передать разными трюками, но не вышло! И горы сложенной обуви, которые напоминали картину Верещагина «Апофеоз войны»… Горы обуви… пуговицы… И люди лежали… просто мертвые люди.

Волков: Да, это одна из самых символических катастроф. Это не сотни тысяч или миллионы, которые погибли в террор, но это трагедия публичная, массовая, в центре Москвы, и очень символическая, очень. Кровавый конец кровавого режима.

Евтушенко: Я хочу сказать вам к собственной гордости одну вещь. Когда мой фильм смотрели люди, которые были в этой очереди, ни один не догадался, что съемки были сделанные, а не документальные. «А все-таки где вы нашли эти кадры?» – меня спрашивали. Но мне помогли тогда очень многие режиссеры. Вот для съемок этой сцены пришел Говорухин, пришел Алеша Симонов, Савва Кулиш пришел, потому что снять такую сцену в одиночку невозможно было. Мы снимали разными камерами, они свои камеры притащили. Помогали мне все эти шесть дней.

Волков: Евгений Саныч, вы говорили, что эта страшная сцена стала для вас началом крушения вашего личного мифа о Сталине…

Евтушенко: Оно случилось раньше, это крушение. Но вот раздвоенность какая-то в чувствах к Сталину была. Тетка-то моя, Ира Гангнус, мне раньше сказала, году в сорок пятом еще, – я никому ее не выдал, конечно, – что он убийца, Сталин. Она была первым человеком, который мне так его назвал.

Волков: Для вас что это было? Озарение? Или вы пропустили мимо ушей?

Евтушенко: Нет, я был потрясен… У меня был друг. Близкий самый. Друг, с которым мы разговаривали о политике. Я учился уже, по-моему, в четвертом классе, в 254-й школе. А друг – Дима Жданов. Жил он около моего любимого кинотеатра «Перекоп». Его отец был, между прочим, критиком известным. Он даже заведовал литературной энциклопедией – Владимир Викторович Жданов[25].

Волков: Он писал о Некрасове.

Евтушенко: Совершенно верно, о Некрасове. А мама Димы была еврейка, насколько я понимаю. Хотя я иногда ошибаюсь, потому что это для меня не имеет значения. Я, например, узнал, что моя жена Галя еврейка, только когда мы расписываться пошли.

Так вот о Диме. Все-таки мы были такие Маугли, но уже соображали, что можно говорить, что нельзя, и с кем можно говорить, и что таких людей не очень много. И с Димой мы нашли общий язык. И вот я ему говорю: мне сказал один человек, что Сталин – убийца на самом деле. А потом рассказал анекдот, который я привел в своем фильме, – это тоже теткин анекдот, тети Иры Гангнус.

Волков: Расскажите.

Евтушенко: Анекдот тогда лет на пять тянул.

Собирает дирекция сумасшедшего дома своих подчиненных и товарищей сумасшедших и объявляет им: «Дорогие товарищи сумасшедшие, к нам приезжает ревизор! Он будет спрашивать, чем вы недовольны. Зачем делиться нашими недостатками, которых у нас много еще в работе? Всем надо хором отвечать словами товарища Сталина: „Жить стало лучше, жить стало веселее“. Ну, приезжает ревизор и говорит: „Товарищи, говорите смело, я лично доложу товарищу Сталину ваше мнение, что происходит в вашем сумасшедшем доме! Не бойтесь ничего, никто не будет наказан за правду, как бы сурова она ни была“. И все хором кричат: „Жить стало лучше, жить стало веселее!“ Вдруг ревизор видит – один человек не кричит. „А вы почему, товарищ, не участвуете в общем хоре энтузиастов? Почему вы не кричите: „Жить стало лучше, жить стало веселее“?“ – „А я медик, я не сумасшедший“».

Потом Дима смеялся и говорил мне: «Папа как хлопнул дверью! „Чтоб я не слышал такого больше дома! Хватит этого всего! Ты добьешься в конце концов, что нас посадят!“». И потом мы с Димой, как время у нас выдавалось, ходили после школы по улицам, рассуждали об истории и политике: что происходит, что такое Сталин, какие-то сведения я от него узнавал… Это Дима мне сказал, что мои дедушки арестованы, ему мама его рассказала. А моя мама старалась поменьше про это говорить – мол, они в командировке. Не то что врала – но что перекладывать на ребенка? И не то чтобы воспитан я был в фальшивом духе, нет. Просто понятны материнские чувства. Ребенок ведь может кому-то рассказать по наивности…

Волков: Давка на Трубной – трагический эпизод и символический, но ведь о нем никто не знал, Евгений Саныч! Я, живя в Риге в то время, понятия не имел об этом. Ведь не сообщали нигде. Я даже не уверен, сообщали ли в зарубежной печати.

Евтушенко: А это было потрясающее событие моей жизни, понимаете? Одно из самых главных. Самых главных! Когда я писал автобиографию, это стало центральным местом.

Иллюстрации