Фото Михаила Озерского / РИА Новости.
С родителями Зинаидой Ермолаевной Евтушенко и Александром Рудольфовичем Гангнусом. 1932. Фото из архива М. В. Евтушенко.
С мамой и дедушкой Рудольфом Вильгельмовичем Гангнусом. Фото из архива Музея-галереи Е. А. Евтушенко.
Женя Гангнус. Фото из архива Музея-галереи Е. А. Евтушенко.
Женя Евтушенко с друзьями. 1948. Фото РИА Новости.
На станции Зима. Фото из архива Дома-музея поэзии (г. Зима).
Москва, конец 1950-х. Фото Vostock Photo Archive.
Роджер Миллис и Евгений Евтушенко. VIII Всемирный фестиваль молодежи и студентов. Хельсинки, 1962. Фото Валерия Шустова / РИА Новости.
На концерте. 1961. Фото Михаила Озерского / РИА Новости.
Белла Ахмадулина на сцене. На заднем плане – Евгений Евтушенко. Начало 1960-х. Фото Vostock Photo Archive.
Михаил Светлов, Андрей Вознесенский, Белла Ахмадулина, Евгений Евтушенко. 1960-е. Фото из архива М. В. Евтушенко.
С Анатолием Кузнецовым после первого посещения Бабьего Яра. 1961. Фото из архива М. В. Евтушенко.
Никита Хрущев на выставке в Манеже. На заднем плане – Евгений Евтушенко. 1 декабря 1962. Фото из архива Музея-галереи Е. А. Евтушенко.
Екатерина Фурцева, Евгений Евтушенко и Эрнст Неизвестный. 1962. Фото Александра Устинова / Архив Нинель Устиновой.
С Галиной Сокол. 1962. Фото из архива М. В. Евтушенко.
За работой. Москва, 1963. Фото Vostock Photo Archive.
С Джоном Апдайком и Артуром Миллером. 1962.
С Робертом Кеннеди. Фото из архива Музея-галереи Е. А. Евтушенко.
Дмитрий Шостакович и Соломон Волков. Москва, 1974. Фото Марианны Волковой.
Партитура Тринадцатой симфонии “Бабий Яр” с инскриптом Дмитрия Шостаковича Соломону Волкову.
Соломон Волков и Евгений Евтушенко на выставке художников-нонконформистов в Измайловском парке. Москва, 1974. Фото Марианны Волковой.
Первое чтение поэмы “Братская ГЭС” в Иркутске. Фото Владимира Калаянова / Vostock Photo Archive.
На Братской ГЭС. Фото из архива М. В. Евтушенко.
С Дорой Франко. 1968. Фото из архива Музея-галереи Е. А. Евтушенко.
В роли Константина Циолковского в фильме “Взлет”. 1979. Фото РИА Новости.
На съемках фильма “Детский сад”. 1983. Фото Петра Малиновского / РИА Новости.
С Джан Батлер. Конец 1970-х. Фото из архива М. В. Евтушенко.
Соломон Волков и Белла Ахмадулина. Нью-Йорк, 1977. Фото Марианны Волковой.
Шестидесятники: Евгений Евтушенко, Булат Окуджава. 1980-е. Фото из архива М. В. Евтушенко.
Андрей Вознесенский, Соломон Волков и Евгений Евтушенко. Нью-Йорк, 1985. Фото Марианны Волковой.
Шестидесятники: Роберт Рождественский, Андрей Вознесенский. 1980-е. Фото из архива М. В. Евтушенко.
С Марией Евтушенко. Фото из архива М. В. Евтушенко.
С детьми: Женей и Димой. Фото из архива М. В. Евтушенко.
Фото Vostock Photo Archive.
Поэт в России – больше, чем поэт
Трансформация: сталинский – не сталинский – антисталинский
Волков: А дальше как? Как поэт Евтушенко из, условно говоря, поэта сталинского, каким он воспринимался окружающими, превращался сначала в не сталинского, а потом в антисталинского?
Евтушенко: Вы понимаете, какая штука… Смотрите, вот 1952 год:
Не надо говорить неправду детям,
не надо их в неправде убеждать,
не надо уверять их, что на свете
лишь тишь да гладь да божья благодать.
Не надо по желанью своему
морочить их несбыточными снами.
Учить не надо верить их тому,
чему уже давно не верим сами.
Волков: Ого!
Евтушенко: Во как!
Волков: Для 1952 года – это, считай, революционные стихи!
Евтушенко:
Солгавший детям детство обезлюдит,
подсунет им бесчестье, словно честь.
Пусть видят же не только то, что будет,
пусть видят, ясно видят то, что есть.
Сладинка лжи – отрава в манной каше.
Писк лживый не прощайте у кутят,
и нас потом воспитанники наши
за то, что мы прощали, – не простят.
Вот он, Литинститут!
Волков: А вот с этими стихами у вас уже были проблемы, когда вы их предлагали напечатать?
Евтушенко: Были, были! Но все-таки они как-то проходили.
Волков: Но, с другой стороны, когда Сталин умер, вы напечатали «Бессмертие» – стихотворение, посвященное Сталину.
Евтушенко: Да, правильно.
Волков: А когда именно и вы, и, по вашим ощущениям, вся страна начали понимать, что что-то меняется? Не знаю, согласитесь ли вы со мной, но после смерти Сталина основная эмоция ведь была – страх! Не обязательно даже, что они обожествляли Сталина, что им казалось, что без него Советский Союз погибнет, хотя и такие люди были. Люди, по моим воспоминаниям, боялись одного: что будет хуже, будет что-то страшное. Боялись, что что-то такое наступит, чего никто не ожидает!
Евтушенко: Потому что привыкли, притерпелись. Да, конечно, привыкли. Отец нации, так сказать, отец народов…
Волков: А почему Сталин до сих пор, по-вашему, является такой поляризующей фигурой в современной России? Почему до сих пор страна делится приблизительно поровну – на тех людей, кто о Сталине отзывается положительно, и на тех, кто зачеркивает его деятельность?
Евтушенко: Как вам сказать… Хотя у нас «Архипелаг ГУЛАГ» давным-давно напечатан, я очень мало людей встречал, которые его прочли до конца. Прочли по-настоящему. Многие говорят: ну, это к нам не имеет отношения, это ваше поколение, другая жизнь, это прошлое всё… А если начинается разговор о национальной гордости, то сразу: вот был Сталин, была победа!.. Да, был Сталин, была победа. Но были и предвоенные годы, когда арестовывали людей, когда уничтожали лучших. Я помню это, а они не помнят. Многие просто не хотят знать. Не хотят читать. Ведь «Архипелаг ГУЛАГ», если я не ошибаюсь, по идее президента издан для школы, входит в обязательную программу. И все равно: «Это не наша жизнь! Это нам не интересно».
Волков: В том-то и дело. Помните, говорили, что о Сталине отзываются хорошо только старики – то поколение, которое участвовало в Великой Отечественной войне? Опросы показывают: за него по возрастающей начинает высказываться молодое поколение!
Евтушенко: У меня давным-давно были написаны стихи об этом, когда я ездил с Вадимом Тумановым, знаменитым нашим золотоискателем, и к ветеранам Колымы, и по местам лагерей, где столько людей лежат, как в хрустальных гробах, в вечной мерзлоте… Там всё усеяно трупами, которые, если достаешь, звенят, потому что превратились во что-то похожее на стекло. А у шофера болтался портрет Сталина!
Волков: А почему?
Евтушенко: А потому что Сталин был человек, который умел держать народ в руке!
Волков: Но почему? Откуда такое восхищение перед сильной рукой? Может быть, это действительно генетическая черта народа?
Евтушенко: Потому что холопство невытравленное живет в людях. Это какая-то болезнь национальная. Люди не понимают, до какой степени народ унижали, сколько было уничтожено… Вот говорят: Сталин победил в войне. Но если бы не были репрессированы лучшие кадры Красной армии, не произошло бы такого отступления катастрофического, которое превратилось просто в бегство. Сталин попался на провокацию Канариса – о заговоре Тухачевского, которого не было!
Волков: Это была «деза», как сейчас выражаются, – дезинформация.
Евтушенко: Я не знаю, это какая-то болезнь просто! Болезнь! Люди никак по капле не могут выдавить из себя раба. А надо ведрами выдавливать! Я не понимаю просто, не понимаю! Достаточно же и материалов исторических, всё сейчас открыто, и всё доступно, и музеи есть, и мемориалы, и столько книг напечатано, таких сильных книг! Но не хотят читать эти книги. Не хотят!
Волков: Но каким образом этот человек умудряется до сих пор гипнотизировать воображение нации? Или, во всяком случае, большой ее части?
Евтушенко: Это комплекс неполноценности. Он очень часто смешивается с амбициозностью. Но даже в разгуле некоторых наших олигархов и overnight millionaires[26] чувствуется их плебейство. Чувствуется! Я думал, что это пройдет скоро. Я идеализировал силу литературы, потому что ну столько книг написано об этом! Но что вы хотите? Ведь даже «Доктора Живаго» не прочли по-настоящему.
Волков: Да, «Доктор Живаго» по-настоящему народной классикой не стал. Он даже в этом смысле недотягивает до «Мастера и Маргариты».
Евтушенко: А это очень сильная книга, это духовная, это просветляющая книга! В ней нет ничего антикоммунистического. Да Пастернак вообще не был антисоветским поэтом. «Ты рядом, даль социализма…» – помните? Или параллельно в «Высокой болезни» писал даже такие стихи: «Столетий завистью завистлив, / Ревнив их ревностью одной, / Он управлял теченьем мысли, / И только потому – страной». Пастернак был склонен к идеализации, но это не было карьеризмом.
Волков: Это было искреннее восхищение личностью Сталина. Об этом, кстати, сейчас тоже забывают. Срабатывал гипноз личности, гипноз фигуры. Несомненный гипноз!
Евтушенко: В Сталине была, конечно, сила какая-то. Он был хороший режиссер, но со страшнинкой.
Волков: Ну уж у него была не страшнинка, а страшнинище!
Евтушенко: Да, все-таки нельзя ему простить то, что он сделал с нашим народом!
«Наследники Сталина»[27]
Евтушенко: Вот видите, как всё запутано! Но это не означает, что я в тот момент ненавидел товарища Сталина. Это всё очень сложно было! Потому что все равно товарищ Сталин был неотделим от победы.
Мой дедушка Рудольф Вильгельмович – после войны его освободили – никогда ничего не рассказывал о том, что там на самом деле происходило. Подписку, наверное, взяли с него… Он был очень милый человек. Он репетировал со мной, неудачно довольно. Я был безнадежный совершенно по математике… А потом невероятная история произошла…
Сейчас, к сожалению, слух распустили, что якобы Хрущев заказал мне «Наследников Сталина» – всё это чушь собачья. Никто мне ничего не заказывал. Я в одно место ткнулся, в другое, третье – к Твардовскому пришел. Твардовский усмехнулся и говорит: «Молодой человек, вы что, не знаете, в каком положении наш журнал? И так опаздывает на несколько месяцев каждый номер, все время нас в морду тычет цензура проклятая. Вы что, хотите, чтоб нас вообще закрыли? Так что возьмите-ка вашу антисоветчинку», – сказал он с юмором.
Волков: С сарказмом.
Евтушенко: С сарказмом. «Спрячьте до лучших времен. И не показывайте никому. Никто это сейчас не напечатает. И не туда вы вовсе пришли».
Но все-таки у меня был человек, который мне помог когда-то напечатать «Бабий Яр». Валерий Алексеевич Косолапов[28]. И я пришел к нему посоветоваться, что мне делать с этим стихотворением, потому что мне уже запретили выступления! Я выступал в телевизионном театре, а по телевидению мое выступление так и не транслировалось. Я уже раза три читал «Наследников Сталина» публично, и каждый раз это заканчивалось скандалом. Ну как скандалом. Целый ряд людей – не по команде ни по какой, а просто от себя – вставали и хлопали стульями, демонстративно уходили или кричали: «Безобразие! Это стыдно слушать!» Больше того, кто-то кому-то стукнул, и вдруг на одном из писательских собраний выступил Леонид Соболев и сказал: «Вот до чего доходят некоторые наши молодые поэты! Евгений Евтушенко, которого близорукие люди так поддерживают и протаскивают всячески, читает антисоветское стихотворение, в котором перечеркивает весь исторический путь Советского Союза!» – и требовал принять какие-то меры.
Волков: Ну и что вам сказал Косолапов?
Евтушенко: Косолапов сказал: «С этим стихотворением я тебе помочь не могу». Он тогда в Гослитиздате работал. Он сказал: «Единственный, кто может помочь напечатать стихотворение, – сам Хрущев. Я тебе дам – ты только никому не говори, что это я тебе дал, – телефон его помощника, Лебедева Владимира Семеновича».
Я звоню Лебедеву. И вдруг: «Женечка, дорогой, мой любимый поэт, я так давно хотел с вами поговорить, да вот знаете, столько дел! Я обожал вашего дедушку Рудольфа Вильгельмыча! Чем я вам могу помочь?» Я говорю: «Да есть у меня проблема». – «Приезжайте хоть сейчас!» И я приехал к нему. Со стихотворением, он просмотрел. А я сначала: «А как вы с дедушкой моим познакомились?» – «Ну как же, он у нас, в школе НКВД, преподавал математику». – Я говорю: «Он же был арестован как враг народа!» А Лебедев говорит: «Так нам его привозили на уроки. Мы его все обожали, он был нашим любимым учителем!» Он был под Муромом, недалеко, и его привозили.
Волков: Фантастическая история! А я и не знал, что Лебедев тоже из школы НКВД, оказывается. Потому что, конечно, о его роли помощника Хрущева по вопросам идеологии мы все слышали.
Евтушенко: Лебедев мне говорит, посмотрев стихотворение: «Ну что, стихи хорошие. Я разделяю всё, что вы написали».
Волков: Прямо так, на месте, без согласования?
Евтушенко: Без согласования. «Хорошие стихи, Женя, только одну нужно сделать поправку: без слова „партия“ не обойдешься. Вот где у вас „родина“ стоит – „велела не быть успокоенным родина мне“, нужно написать „партия“. Поймите, без этого невозможно просто. Ничего не сможет сделать даже Никита Сергеевич, и если стихотворение ему понравится. Да и то он человек импульсивный, надо выбрать момент. Оставьте мне это стихотворение». Я говорю: «Понимаете, – я пытался его уломать, – если само слово „партия“ у меня и не звучит, то оно подразумевается. – Я уже был опытный человек в разговорах с редакторами. – Оно как-то уже включается в слово „родина“…» Лебедев тогда сказал: «Ой, Женя, не надо только со мной хитрить. Я к вашему дедушке со всей душой, и вы мне нравитесь. Давайте хитрить не будем. Вы должны на Кубу поехать? Вот и поезжайте, а стихотворение оставьте мне, я выберу момент и покажу Никите Сергеевичу. Только исправьте слово вашей рукой. Может, вас оставить наедине со стихотворением, поразмышлять чтобы? Да не размышляйте, я вам говорю, что никто этого стихотворения без слова „партия“ не на-пе-ча-та-ет! Пройдет время, восстановите „родину“. А стихотворение нужно печатать сейчас! У Никиты Сергеевича много врагов, упрекают его в том, что он расшатывает государственный корабль, что слишком много позволяет интеллигенции… Ему очень тяжело, трудно. Ему это необходимо будет».
Ну вот, после этого я уехал на Кубу, работать над фильмом «Я – Куба»[29].
Прошло несколько месяцев. Наступает Карибский кризис. В Гавану прилетает Микоян. Калатозов его хорошо знает. У Микояна не ладится с Фиделем Кастро. Фидель чувствует себя оскорбленным, потому что американцы договорились с нами через его голову.
Волков: Договорились о том, что ракеты, которые размещены на Кубе, будут убраны в обмен на то, что американцы из Турции убирают ракеты, направленные на Советский Союз.
Евтушенко: Мы были в гостях у Микояна, и он нам с Калатозовым рассказал о том, как ему трудно с Фиделем, тот почти молчит. Потом был прием в честь Микояна, и он познакомил меня с Фиделем, думая, что мы не знакомы, наверное. Ну, мы ему подыграли. А Микоян, вытащив из кармана газету, сказал: «Вот, товарища Евтушенко мы напечатали. Стихотворение „Наследники Сталина“…»
Волков: А вы только на Кубе об этом узнали? Вам никто не сообщил?
Евтушенко: Конечно! Никто! Микоян привез с собой газету «Правда». В кармане она у него была. Представляете, а приехал с миссией такой! И сказал: «Это важное стихотворение, товарищ Фидель. Но сейчас настолько изменилась политическая ситуация, что, я боюсь, лет двадцать это стихотворение не будут перепечатывать. Но мы все-таки его напечатали, это очень важно». Вот какие бывают ситуации.
Волков: А Микоян оказался, между прочим, прав. Двадцать с лишним лет «Наследников Сталина» не перепечатывали.
Евтушенко: Двадцать три года. Вот видите, как получилось.
Строфы о товарище Сталине
Евтушенко: Когда я работал на Алтае, я послал в газету «Труд» стихи свои, где-то в октябре. Лихо написанные.
Шалый ветер обшаривал Питер,
В окна стучался —
не спите, не спите!
Ветер взметался
в буйных порывах,
Взмывал,
свистя
в синеву,
И,
схватив за седой загривок,
Приподнимал
Неву…
Вполне приличные стихи. И вдруг напечатали меня в «Труде» в разделе «Письма трудящихся». И я вижу, конец у моего стихотворения новый: «Знаем, верим, будет сделано, / Здание коммуны будет поставлено, / То, что строилось нашим Лениным, / То, что строится нашим Сталиным…» Правда, рифмочки-то мои были, ассонансные: «сделано – Лениным»…
Волков: Под Евтушенко.
Евтушенко: Да, под Евтушенко. Потом приходит письмо от литконсультанта «Труда» поэта Льва Озерова. И Озеров пишет мне: «Женя, в силу того, что это выходило под праздник, нужно было добавить, как полагается в таких случаях, строки о товарище Сталине, и поскольку с тобой трудно было наладить связь, я позволил себе дописать это стихотворение, согласуясь с твоим собственным стилем».
Волков: То есть он уже считал, что у вас есть стиль.
Евтушенко: Да! А потом, гораздо позднее, лет, наверное, через десять, Лев Адольфович Озеров в статье обо мне написал, что у меня стилевая разнополосица. Это, кстати, верно. Я учился у всех поэтов, это правда. Не одновременно, а постепенно у всех учился. И Озеров писал, что я эклектик по натуре.
Волков: То есть он изменил свою точку зрения?
Евтушенко: Да. А я ему достал эту полосочку из «Труда», про которую он забыл, конечно, и преподнес. Потом то же самое происходило в «Советском спорте»: раза два или три Тарасов мне вписывал… Ну, главный редактор Котельников Борис Борисович хорошо ко мне относился. Меня вообще все любили: наш Женя…
Волков: Ну конечно, они вас нашли и воспитали. Вы были их сын полка.
Евтушенко: Я иногда забывал, что праздничные дни предстоят, и Тарасов, например, мне просто сам вписывал строфы о Сталине. «Ничего, – говорит. – Тебе не надо этим заниматься. Редактор сказал: а где же тут про Сталина? Сейчас праздник, что же он не написал? Я там за тебя и написал». Так что я привык, на это не обращал даже внимания. Я к этому с легкостью относился, как к игре. Я всё еще всерьез не относился к поэзии. Я набивал руку.
Волков: Зато вы всерьез относились к ремеслу.
Евтушенко: К форме. Но сам еще я не знал, чем эту форму заполнить.
Волков: Форма для вас была важнее содержания.
Евтушенко: Поэтому и приходилось на такие военные хитрости идти. Мне говорили: как это можно?! Это же совсем разные вещи! Поэзия – это высокое искусство, чистое искусство… А я говорю: и в поэзии бывает, что приходится отдавать деревню, чтобы взять потом город. И это действительно была война. Изнуряющая и, конечно, нервная. И все равно удалось что-то сделать и что-то напечатать, хоть это было немыслимо трудно!
«Хотят ли русские войны?»
Евтушенко: Я в армии не служил. Однажды, правда, меня направили на сборы – полагалось, что ты должен был быть офицером, если ты член Союза писателей. Но меня очень не любило Политуправление армии. Ведь они же хотели запретить мою песню! «Хотят ли русские войны?…»! У Лапина[30] лежало соответствующее письмо из ПУРа[31], и он мне сказал: «А что я могу сделать?» И если бы не Екатерина Алексеевна Фурцева, ее запретили б просто! И вот парадокс: потом песню по всему миру возил Краснознаменный хор Советской армии.
Волков: Это, кажется, была одна из любимых песен Хрущева?
Евтушенко: Да. Я слышал, как он пел ее со слезами на глазах.
Фурцева несколько раз выручала меня. А я несколько раз ее подводил. Однажды пришел к ней и рассказал, что моего друга лучшего Олега Целкова исключили из Союза художников – за то, что тот без разрешения союза устроил выставку в Доме архитектора. Пришли какие-то люди, показали красные книжечки, и через пять минут был побит рекорд скорости…
Волков: …сворачивания выставки.
Евтушенко: И Фурцева сказала: «Ах, Женя, вечно вы меня впутываете! Добрый вы, кабы у меня такие были друзья…» Эти слова ее я не раз потом вспоминал. «Ну ладно, я знаю, чего вы хотите: чтобы я поехала и посмотрела». Я говорю: «Екатерина Алексеевна, ради бога – не надо! Вам не могут эти картины понравиться. Вам будет легче его защищать, если вы…
Волков: …не увидите их никогда»…
Евтушенко: Ну, «никогда» я не сказал.
А одну песню[32] мне все-таки не разрешили. Очень хорошую, тоже по идее Бернеса:
Колокола в Америке взывают,
и птицы замедляют свой полет,
а статуя Свободы, вся седая,
печально по Америке бредет.
Она бредет средь сумрака сырого,
покинув свой постылый постамент,
и спрашивает горько и сурово:
американцы, где ваш президент?
Вы знаете, эта песня была душераздирающей просто. Бернес ее спел потрясающе…
Волков: А музыку кто написал?
Евтушенко: Эдуард Колмановский. И вдруг звонок из ЦК – всё, останавливают песню! «Хотят ли русские войны» – этот рефрен Бернес придумал! И тут тоже придумал – «Американцы, где ваш президент?»
Опять… опять…<на пикники> спешат машины <…>
но вы ответьте просто, как мужчины:
американцы, где ваш президент?
Ты подними свой факел к небосводу,
заговори, как женщина и мать,
простреленная статуя Свободы,
и прокляни свободу убивать!
Вы знаете, просто рвало душу! Я помню, как я однажды американскому послу поставил – у него слезы текли. И вдруг вызывает меня завотделом культуры ЦК КПСС Поликарпов и говорит: «Ты что, хочешь, чтобы у нас война с Америкой была?» Я говорю: «Да вы что, Дмитрий Алексеич?» – «Ты что написал-то?! Ты вдумайся: „Американцы, где ваш президент?“ Как где? Он в Белом доме, и зовут его Линдон Джонсон, ясно?» Ну, подобного ханжества я еще не видел…
А вы знаете, что у Саввы Кулиша в его фильме «Мертвый сезон» был потрясающий эпизод, когда Банионис смотрит по телевизору, как убивают Кеннеди, и плачет? И этот эпизод вырезали.
Волков: Я помню двойственное отношение в Советском Союзе к убийству Кеннеди. В том смысле, что не знали, как реагировать – то ли соболезнования выражать, то ли радоваться, то ли говорить: «Вот до чего они докатились, сами виноваты!»
Евтушенко: Потому что многие из чиновников просто забыли, что такое прямое чувство. Они потеряли непосредственность чувствования. Это очень многим политикам свойственно. Они сами не знают, что думают по тому или иному вопросу.
Волков: Ну да, нужно провести опрос… Или посоветоваться с товарищами… Или с господами.
Евтушенко: Такая профессия. Поэтому-то я и говорю, что поэтам не надо быть профессиональными политиками. А писать – это уже другое дело. Это наше право.
Пастернак
Евтушенко: За стихотворение «Одиночество» Пастернак меня поцеловал и сказал: «Женя, вот это ваша дорога. Это ведь стихи и про меня, а не только про вас и про эту чýдную девушку, о которой вы написали. Это стихи о тех, кто ходит по улицам сейчас. Здесь, в Переделкине, а может быть, в других странах. Вот это ваша дорога». Пастернак его из трех моих стихотворений выделил, а все три были неплохие очень. Я читал ему еще «Я разный – я натруженный и праздный…»[33] и «Свадьбы» – это лучшие были мои стихи того времени. Но когда я прочел «Одиночество», именно тогда он меня обнял.
В этом стихотворении возникает образ Маши Алигер, в которую у меня немножко влюбленность была.
Волков: Это после того, как вы разошлись с Беллой?
Евтушенко: Да, когда я поехал в Коктебель. Потом мне на меня же пришло письмо от уборщицы моего коттеджа. Она сочла, что я был сыном – избалованным сыном! – знаменитого поэта Евтушенко. Она писала, сколько бутылок она выгребла, какие разные девушки у меня появлялись… «Вы такой серьезный хороший поэт, я так люблю ваши стихи…»
Волков: А сын вас дискредитирует.
Евтушенко: Да, «сын вас дискредитирует. Конечно, он ничего особенно плохого не делал, мальчишка, но вы все-таки поговорили бы с ним всерьез…» Наверное, и стоило бы мне с самим собой поговорить тогда всерьез…
Нас было двое, влюбленных в Машу Алигер. Ну, сколько ей – шестнадцать лет все-таки уже было, но восемнадцати еще не было. И ничего, кроме поцелуя во время заставшей нас грозы, не было. И Маша, негодница, меня даже обманула, когда мы договорились с ней встретиться в Москве, а она не пришла на свидание. Что меня очень обидело. Тем более что мне уже влетело за нее: Павел Григорьевич Антокольский тряс палкой и кричал на меня. Все были уверены, что я соблазнил ее там, в Коктебеле. Ничего этого не было, но влюбленность была. И я даже ее включил в стихотворение – как она на камушке сидит в Коктебеле… Она была очаровательной: некрасивая, но очень какая-то своеобразная. Это от Маргариты Иосифовны, ее матери, в Маргарите Иосифовне было много очарования, прекрасная, прекрасная. И мне нравятся, честно вам скажу, до сих пор куски из ее поэмы «Зоя». Это искреннее произведение.
Волков: Алигер, по-моему, Сталинскую премию тогда получила?
Евтушенко: Да. Я помню, как люди вставали, когда Антокольский читал «Сына», и когда Алигер читала «Зою» – тоже вставали. И Маргарита Иосифовна была смелым человеком – она первой выступила против Хрущева во время его встречи с интеллигенцией[34], когда я не присутствовал. Хрущев тогда сказал Симонову и ей: «Ну чего вы хотите?» – «Как же, Никита Сергеич, мы же были товарищами, мы боролись за одно и то же дело! Как же вы можете сейчас так разговаривать с нами, с писателями?» Хрущев сказал: «Ну что, мне войну, что ли, для этого нужно организовывать, чтоб мы снова поняли друг друга?» Потом извинился все-таки перед Алигер. Она совсем была беззащитна…
Волков: А «глаза твои раскосые и плечи твои белые роскошные» в вашем «Одиночестве» – это Ахмадулина?
Евтушенко: Это, конечно, о ней всё стихотворение.
…От Пастернака незабываемо как-то пахло. Свежими яблоками, черемухой какой-то очень свежей-свежей. Никогда не забуду его домработницу – она смотрела на Пастернака, он читал тогда «Вакханалию» сам! А он как ребенок поддразнивал чуть-чуть Зинаиду Николаевну, жену свою, и читал:
В третий раз разведенец,
Но, дожив до седин,
Жизнь своих современниц —
И на окно покашивал глазом:
Оправдал он один…
И жена его, как девочка, пунцовела и крутила кисть камчатной скатерти.
Там был Борис Ливанов и профессор Анджело Рипеллино, которого я привел, и только это мне позволило одолеть свою робость. Если б не Рипеллино, не знаю, набрался бы я храбрости прочитать Пастернаку свои стихи.
Волков: Рипеллино был итальянский славист, большой знаток русской литературы.
Евтушенко: Да-да! Замечательный переводчик! Дивный, талантливый, замечательный просто человек! И что с ним сделали, как его обидели![35] У него жена была чешка – и он защитил ее родину в 1968 году. Еще бы он не защитил! Что за мужчина он бы тогда был! А его называли «давно замаскировавшийся антисоветчик профессор Рипеллино» – человека, который столько сделал! Он перевел из Маяковского всё лучшее, он Мандельштама перевел! Он все наше поколение открыл итальянцам! Он, может быть, пожертвовал собой как поэт… Господи! Скольких людей оскорбили! Помимо собственных гениев, которыми гордиться должна, эта страна затравила! Как можно было такого чудесного, чистейшего человека, как Пастернак, втаптывать в грязь! Говорить о нем такие чудовищные вещи! Сравнивать его со свиньей! Ну, это уже особая статья…
Дело Пастернака и Борис Слуцкий
Евтушенко: Что случилось с талантливыми людьми?! Было страшно, когда проходило писательское собрание по поводу Пастернака. Это происходило на моих глазах. И потряс меня один из моих героев – Борис Слуцкий, человек совершенно бесстрашный, который при жизни Сталина писал стихи против Сталина, замечательный поэт.
На этом антипастернаковском собрании, где Пастернака поносили за «Доктора Живаго», объявили, что следующим выступает Слуцкий, а потом вдруг объявили перерыв. Я, конечно, был уверен, что Слуцкий будет защищать Пастернака. Я подошел к нему: «Борис Абрамыч, только ради бога будьте осторожны!» Просто я за него беспокоился. И он сказал: «Не беспокойся». Окаменело так сказал мне: «Не беспокойся, Женя, я выступлю правильно». А выступая, начал с того, что шведы отомстили нам за поражение под Полтавой тем, что дали Нобелевскую премию Пастернаку. Я настолько был потрясен, я так любил Пастернака… И после того выступления я был очень жесток со Слуцким, по-мальчишески. Потом я очень жалел, что так неправильно поступил по отношению к нему.
…Я, между прочим, был тогда секретарем комсомольской организации Союза писателей. Это была смехотворная организация, потому что я ничем больше, как добыванием разрешения на аборт для официанток ресторана, и не занимался. Они были членами моей организации, а комсомольского возраста писателей почти не было. Так что ко мне пристали: вызвал секретарь парткома нашего Сытин – неизвестно откуда появившийся, с бородочкой такой, ложный гном из «Белоснежки и семи гномов», фальшивый насквозь человек – и стал от меня требовать, чтоб я выступил от молодежи против Пастернака. Я сказал, что ни в коем случае этого не буду делать. Я спросил: «А вы читали „Доктора Живаго“?» Он: «Я не читал, но…» Я говорю: «А я читал». – «А откуда вы его взяли?» – «А мне Борис Леонидович дал почитать». – «Ну и что?» Я говорю: «Ничего общего это не имеет с тем, что говорят о романе. Там ничего нет оскорбляющего родину. Абсолютно».
Волков: А вам, кстати, роман-то понравился?
Евтушенко: Нет. Мы тогда увлекались Ремарком, Хемингуэем – рубленой прозой. Сейчас я просто обожаю этот роман! А тогда… Я дал тогда Пастернаку обещание, что утром приеду вернуть ему рукопись.
Волков: Он дал ее только на ночь?
Евтушенко: Ну конечно. Я пролистал, и мне роман показался очень старомодным. Никакой контрреволюции я не увидел, да и не было там ее – просто было показано, что в Гражданской войне по обе стороны были хорошие люди. И жестокость по обе стороны была. Но мы тогда болели модернизмом, у нас были другие эстетические идеалы, и я Пастернаку сказал: «Борис Леонидович, мне ваши стихи больше нравятся».
Он расстроился жутко.
Волков: Ему в это время уже гораздо больше нравилась его проза.
Евтушенко: Ну конечно, последние вещи. Но я не мог ему врать! Но и не сказал ни одного плохого слова.
Волков: А Вознесенский как отреагировал на роман? Небось, ему Пастернак тоже давал читать?
Евтушенко: Этого я не знаю, я с ним не говорил о романе тогда. Мы не настолько были еще близки. Но знаю, что и я, и он написали стихи на смерть Пастернака. Только он дал подзаголовок «Памяти Толстого», а я договорился с вдовой поэта Владимира Луговского и перепосвятил ему стихотворение «Ограда», посвященное Пастернаку. Там совершенно явно были эти две сосны[36] и так далее…
Волков: Переделкинские, да? Там, где Пастернака похоронили.
Евтушенко: И все это понимали, да. Я попросил разрешения у вдовы Луговского, и она сказала: «Володе очень бы это понравилось». Ну потом это было секретом полишинеля, все понимали, о чем стихи.
Волков: Тогда все читали между строк с большим умением…
Евтушенко: Короче говоря, начали меня таскать из одного кабинета в другой. Сытин потащил – это любопытный эпизод – к секретарю Московского комитета комсомола. Мосин его фамилия была. Он был секретарь по идеологии. И Сытин там напал на меня: «Вот что делается с нашей молодежью, посмотрите! Этот человек – секретарь комсомольской организации Союза писателей. И он отказывается выступать!» Я Мосина опять же спросил: «А вы читали роман?» – «Нет, я не читал. А вы читали?» Я говорю: «Да, читал, и у меня есть свое мнение. Я не нашел там ничего, что было бы против родины нашей. Пастернак – великий поэт. И всё это забудется». Так я ему и сказал сразу: «Это забудется, а Пастернак останется навсегда великим поэтом».
Волков: Хрущев ведь пожалел в конце жизни, что устроил такую свистопляску вокруг его дела.
Евтушенко: Ну, это потому, что Хрущеву «Доктора Живаго» подкинули на остров Бриони, когда он ездил к Тито[37]. Когда у него на тумбочке оказался полный текст. На самом деле все члены политбюро читали только…
Волков: …выдержки.
Евтушенко: Тридцать пять страничек. Я держал в руках эту брошюрку.
Волков: Ну а с другой стороны, сами посудите, кто из политических лидеров читает полные тексты? Они все читают отжимки.
Евтушенко: А этот Мосин – вот представьте себе – вдруг одернул Сытина: «Ну что же, Женя искренне поступил с нами. Он сказал, что прочитал „Живаго“. Мы с вами действительно оба его не читали. Он сказал нам свое мнение…»
Волков: Даже сейчас это трудно поставить в контекст того времени. А что он, по-вашему, имел в виду? Вроде бы не полагалось тогда иметь своего мнения ни под каким видом? А вот для Евтушенко оказалось все-таки место…
Евтушенко: Вы знаете, а он задумался. Потому что прошло много времени, и Мосин этот оказался снятым с поста. Может быть, это Сытин на него настучал, я уверен просто. Потом Мосин работал в сельскохозяйственном отделе ЦК. И однажды я ходил с какой-то жалобой в ЦК на цензуру, зашел в буфет – и встретил его в буфете. Совершенно случайно. Я его узнал, он меня – и вдруг радостно так подошел ко мне: «Вот видите, вы оказались правы с Пастернаком! И знаете, я после этого вас начал читать».
А то, что было со мной и со Слуцким, почему я говорю, что неправильно себя вел… Когда человек первый раз совершает какую-то ошибку, даже такую… Я ему должен был деньги, Слуцкий все время мне одалживал. И я при людях – не то что было много свидетелей, но все-таки были – ему сказал: «Я должен вам деньги…» – а я набрал у разных людей понемножку. И отдал эти деньги, добавив: «А тридцать сребреников – за мной, это я вам должен». Это было грубо. Это максимализм, жестокий максимализм.
Волков: Да, жестковато.
Евтушенко: Когда я узнал, что у Бориса Абрамыча жена очень больна, я навестил их. И увидел, что он немного уже не в себе. Потом я навещал его в больнице неврологической. Он был полумертвый. Он говорил, но замедленно. Он написал про себя: «Ангельским, а не автомобильным / сшиблен я крылом». Он был ударенный тем, что произошло с ним. Ударенный…
Волков: Вы думаете, это произошло из-за этой истории с Пастернаком?
Евтушенко: Безусловно. Он понимал, что совершил непростительную ошибку.
А после Слуцкого на том собрании выступил Леонид Мартынов, тоже один из любимых моих поэтов. И тоже говорил какие-то детские вещи – он вернулся только что из Италии. И ведь самого Мартынова всегда ругали, страшно ругали, признавать стали как раз тогда. Вот, впервые поехал за границу…
Волков: Я думаю, на собрании были люди, которые искренне не любили Пастернака и просто воспользовались возможностью открыто его потоптать.
Евтушенко: Что значит «искренне»?! Существует же русский фольклор, черт побери, где сказано, что лежачего не бьют! Порядочный человек не должен был так выступать! Для меня было страшное дело, когда Мартынов выступил с осуждением Пастернака. Я ведь посвятил ему стихи не случайно. Я же следовал за ним! «Вы ночевали на цветочных клумбах? / Вы ночевали на цветочных клумбах? – / Я спрашиваю. / – Если ночевали, / Какие сны вам видеть удалось?» Это у Мартынова, а у меня: «Окно выходит в белые деревья. / Профессор долго смотрит на деревья. / Он очень долго смотрит на деревья…»[38] Это же Мартынов!
Волков: Мартыновская техника.
Евтушенко: Да, я по-честному делал всегда. Я посвящал стихи авторам, которым я подражал, у которых я учился. Это был образ профессора Металлова. Вот был такой профессор, говорили, у него там что-то было с женой… А я точно даже этого не знаю.
Волков: Это одно из первых ваших стихотворений, которые широко разошлись и приобрели популярность.
Евтушенко: Мартынов был отъявленным антикоммунистом, носил перстень с царем – и вот что сказал[39]!
Волков: Советская перекрученная жизнь наша, да? Никогда не разберешь, кто хорош, кто плох, кто прав, кто виноват…
Евтушенко: Сколько боли, сколько всего, как люди сами себя мучают! Я написал неплохой маленький афоризм, правда, это о Самойлове: «Не надо делать подлости, хотя б из эгоизма».
Волков: Это правильно. Это правильно…
Как Евтушенко били(станция Зима и Америка)
Евтушенко: У человека, как это ни странно и ни парадоксально, расвобождение его собственное должно бы в идеале быть связано с какими-то самозапретами. САМОзапретами! Не то что тебя общество вынуждает к чему-то, а ты сам решаешь, что ты не должен себе позволять. Никогда.
Волков: Не десять заповедей вообще, а твои личные, собственные заповеди?
Евтушенко: Да. Вот я видел, как били человека. На станции Зима. Чего-то украл, наверное. Голодное было время. На базаре. Страшно били. Я видел, как люди входили в раж уже и во вкус… У меня есть такое стихотворение «Картинка детства». Я когда написал его, сам для себя вывел формулу, чтобы помнить.
Не помню, сколько их, галдевших, било.
Быть может, сто, быть может, больше было,
но я, мальчонка, плакал от стыда.
И если сотня, воя оголтело,
кого-то бьет – пусть даже и за дело! —
сто первым я не буду никогда!
Вот на это я себе поставил запрет. Мне, бывало, не очень нравились некоторые поэты. Мне даже не очень нравились некоторые диссиденты, которых я защищал, тем не менее.
Волков: Как поэты не нравились, вы имеете в виду? Или как личности?
Евтушенко: Как поэты, а бывало, что и как личности. Но я никогда не позволял себе выступать против них, когда их начинали бить. Никогда в жизни! Нельзя бить лежачего! Надо сделать всё, чтобы хотя бы не участвовать в этом.
Меня самого, кстати, били. Били ни за что. Ни за что! Сломали два ребра за то, что я просто взял в руки горячую картошку и стал дышать на нее. У меня даже деньги были в кармане, я бы заплатил!.. Это было, когда я отправлялся из Москвы на станцию Зима в эвакуацию. Мы перевалили за Урал. И первый раз я увидел что-то горячее, кроме пустого кипятка, который мы дорóгой пили, – на каждой станции стояли баки с кипятком, слава богу. Ничего горячего мы не ели. А тут картошка! Она была завернута в капустные листья, рассыпчатая, посыпана укропчиком сухим, сбрызнута золотым подсолнечным маслом… Я просто взял ее и даже есть еще не начал, просто дышать стал. И в этот момент спекулянты, которые там торговали, закричали: «Воры!» И стали меня бить. Били ногами, ногами по ребрам! Меня, кстати, воры же и спасли от них…
Через много лет подобное повторилось со мной в Соединенных Штатах. Я выступал там в 1972 году. И было очень тяжело выступать в Соединенных Штатах советскому поэту, который представлял враждебную страну. Американцев же пугали все время: вот придут русские и устроят свои порядки. И в городе Сент-Пол, это штат Миннесота, я читал на пятитысячном зале. Баскетбольный стадион, посредине что-то вроде ринга – на этом стадионе тоже бокс показывают, – на ринге я стоял. Читал я лирическое стихотворение «Краденые яблоки». Упоенно читал, и почему-то это стихотворение послужило сигналом к нападению на меня. Люди побежали ко мне. Я подумал: ну, экспансивные какие, пожать руку хотят… В Штатах иногда на таких встречах дарят мишку какого-нибудь, конфеты или еще что-то. Цветы реже в Америке дарят, почти не принято.
И тут я услышал «а-а-ах!» – это зал ахнул, потому что зрители увидели, что случилось за моей спиной. А за спиной моей какие-то люди прыгнули на ринг и столкнули меня с довольно большой высоты, столкнули под ноги, стали бить ногами. Завязалась драка… Там был актер Барри Бойс, он случайно выбил зубы полисмену, ни в чем не виноватому, который тоже пытался меня защитить…
После выяснилось, что это были дети украинских полицаев, которые участвовали в расправах в Бабьем Яре. Такое тогда нередко происходило в Америке: и на актеров наших нападали, и на актрис. В Карнеги-холле как-то выпустили мешок белых мышей на сцену, кислотой кому-то плеснули… не Спивакову ли?
Волков: Спивакову кинули бомбу с красной краской, она разорвалась на нем, и краска растеклась по груди.
Евтушенко: Ну вот видите! А эти хулиганы даже не понимали, что делают. Нас не выпускали за границу, очень трудно было получить разрешение, чтобы поехать. А им казалось, что нас посылают специально, с заданием пропагандистским, чтобы показать человеческое лицо на самом деле бесчеловечной системы… Ну, их всех, конечно, скрутили – американские студенты очень хороши, когда они солидарны. Они всегда встанут на сторону тех, на кого нападают.
А после этого я был на партии, играл в пинг-понг. И вдруг почувствовал дикую боль в ребрах. Меня сразу в больницу, в военный госпиталь. Сделали рентген. И говорят: «Вы попадали в автокатастрофу?» Я сказал: «Нет, нет». – «А что это у вас?» А я, честно говоря, забыл уже почти про это детское избиение, но тут вспомнил и говорю: «Мне когда-то два ребра сломали». И описал, как это произошло. И вдруг увидел у доктора американского слезы в глазах, и он сказал: «Вы знаете, я это как в кино увидел». Вот это мне запало. Я понял, что должен сделать фильм. И сделал – «Детский сад». Так пришло ко мне это. Вот как всё сплелось и увязалось. Казалось бы, совершенно несовпадающие вещи.
А вообще, если уж говорить о зарубежных поездках в то время, это было так похоже иногда на старые монгольские казни, когда человека привязывали одной ногой к одному дереву, а другой к другому – и разрывали.
Волков: Я вам сочувствую, конечно, но ведь вы представляли Советский Союз – ядерную сверхдержаву. Других-то посланцев от СССР не было!
Евтушенко: Я этого не ощущал. Я читал стихи, в которых не было никакой пропаганды, никакого зла.
Волков: Ну, Евгений Саныч, тут вы немножко скромничаете. Неужели вы не ощущали себя послом Советского Союза? Не может этого быть! Сравните это с Олимпийскими играми: спортсмен выигрывает, всходит на пьедестал, звучит гимн… Он же ощущает себя представителем страны?
Евтушенко: Если у меня и было чувство, что я посол кого-то, – то, скорее, Пушкина, Арины Родионовны, Есенина… Вот это было главное. Поверьте мне!
Вот когда на нашу делегацию напали на молодежном фестивале…
Волков: В Финляндии? В 1962 году?
Евтушенко: Да, в Хельсинки. Местные неонацисты. Я написал стихотворение «Сопливый фашизм» ночью, а утром его уже перевели и роздали делегатам!
Волков: Я помню, как я его впервые прочел, оно запомнилось по многим причинам.
Евтушенко: И вы знаете, моя жена Галя Сокол, которая была ну уж такой диссиденткой, мне тогда прислала телеграмму: «Я горжусь тобой». Вот представьте себе! Потому что это было искренне. Потом ко мне ввалился Сергей Палыч Павлов…
Волков: Секретарь ЦК комсомола.
Евтушенко: Да. И сказал: «Женя, вот если бы ты писал всегда такие стихи, мы бы тебя сделали первым национальным поэтом!» А я ему сказал: «Первым национальным поэтом становятся, их не делают. – И добавил: – Поймите: если бы я не писал других стихов, я бы не имел права написать „Сопливый фашизм“».
Мирильщик и защитник
Евтушенко: Мне всегда не нравились драки, не нравились ссоры между людьми. Я всегда старался мирильщиком быть. А мирильщиков бьют очень часто, когда они суются не в свое дело. Так что мне доставалось. Вообще-то мне начало попадать как поэту даже не столько за свои стихи, сколько когда я защищал кого-то. У меня примирительство в душе. До сих пор считаю, что люди очень часто демонизируют друг друга, не стараются найти общего языка. А я пытаюсь какие-то невидимые нити между людьми протянуть.
Волков: Например?
Евтушенко: Вот когда я писал сценарий своего фильма «Похороны Сталина», я подружился с Валерием Гинзбургом, оператором фильма «Комиссар». Потрясающий совершенно фильм! И я добился, чтобы его показали. Я ходил тогда к Яковлеву[40] с этим фильмом, и даже Яковлев сказал: «Ты сам с Горбачевым разговаривай на эту тему».
Волков: Представляете, как все еще боялись?
Евтушенко: Номне давно один умный человек – мой папа – сказал, что самые прогрессивные вещи делаются с помощью реакционеров. А мое имя было уже настолько девальвировано разными там петициями и выступлениями – то за то, то за это, – что уже не действовало. Нужна была какая-то поддержка совсем другая. И я пригласил знаете кого? Ваню Стаднюка и Владимира Карпова[41], и им обоим очень понравился фильм, они написали два письма в его поддержку. Когда я принес эти письма Яковлеву, тот сказал: «Вот это ты правильно сделал, молодец!» Стаднюк как писатель – это же притча во языцех! А сам по себе он был приличный человек. Просто коллекционировал портреты Сталина.
Волков: Нет, Стаднюк был настоящий сталинист.
Евтушенко: Да, он был настоящий сталинист. Все знали его роман «Война». Ну сержантская с войны была у него психология, что поделаешь… Но одновременно он ведь написал книгу «Люди не ангелы» – против раскулачивания. А вообще он был простой и порядочный человек. Я его знал, бывал у него дома, у него всегда было самое хорошее сало. Он только продолжал оставаться в заблуждении, что Сталин там что-то не знал. Но сам по себе был невредный, хороший. Ну вот так запутанный в истории. Мало ли таких было…И Владим Васильевич тоже был такой.
Волков: Карпов-то? Я с ним познакомился в Нью-Йорке. Он же был Герой Советского Союза.
Евтушенко: Да, и сидел… И я помню, как он сражался за мою поэму «Мама и нейтронная бомба», которую цензура не пропускала.
Волков: Он тогда был первым секретарем Союза писателей.
Евтушенко: Да. Так что мир очень многосложен, и нельзя сразу людей делить на сволочей и ангелов.
Волков: Вот тут я с вами, пожалуй, полностью согласен.
Евтушенко: Я и с Виктором Васильичем Гришиным встречался, первым секретарем Московского горкома партии. Тоже не такой уж страшный человек. Он мне помог очень, когда Окуджаву исключили из партии. А исключал Сергей Сергеевич Смирнов[42]!
Волков: Это было уже после Пастернака, на собрании против которого Смирнов председательствовал?
Евтушенко: После Пастернака. Вот зачем-то тянуло Смирнова кого-то опять исключить! Окуджаву исключили за то, что у него вышла книга в Мюнхене, в издательстве «Посев», и в предисловии было написано, что хотя Окуджава и член партии, но всё его творчество антисоветское. И от Окуджавы требовали, чтобы он написал опровержение. Ну что он мог написать? «Нет, я всей душой предан партии»? Это унизительно, понимаете? И тогда я пришел к Гришину. А у него был помощник Изюмов, бывший замредактора «Литгазеты». И он мне сказал: «Евгений Саныч, не надо вам к Виктору Васильичу идти. Сколько на вас жалуются! Окуджава – уже отрезанный ломоть. Завтра-послезавтра он уже за границей будет».
Вот парадокс моего положения: не будучи членом партии, я очень многих оставил в партии. Например, Юру Карякина исключали. Я писал письмо Пельше[43], Карякина оставили. Целый список у меня людей, которых я спасал.
Волков: Да, это парадокс.
Евтушенко: Таквот, а я говорю Изюмову: «Нет, простите, это очень важно. Я хочу поговорить с Виктором Васильичем. Я написал письмо ему и прошу, чтоб он меня принял. Я считаю, мы можем потерять одного из самых талантливых наших поэтов». И Изюмов звонит мне: «Вас ждет Виктор Васильич». Я прихожу. Вот описываю вам, как Гришин меня принял: «Евгений Саныч, Евгений Саныч… Мне советовали даже с вами не встречаться. А меня задела ваша государственность, ваш государственный подход. Например, вы пишете: „До какой поры наша писательская организация и партийная организация Союза писателей будет руководиться из Мюнхена…“» Это я написал такую фразу! И, кстати, правильно! Мало ли, что они там напишут?!
Волков: Или напечатают…
Евтушенко: Да, или напечатают… Я говорю Гришину: «Это просто вот так в Мюнхене и делается! Потом отчитываются перед своими хозяевами, им повышают ставки, а наши люди уезжают на Запад и исчезают как писатели». – «Ну, насчет Окуджавы мы этот вопрос решим сейчас». И Гришин при мне позвонил секретарю Краснопресненского райкома Бугаеву, который уже готов был подписать решение обисключении Окуджавы из партии. Это следующий ход после решения первичной организации. А тут ему Гришин звонит: «Вот, – говорит, – у меня товарищ Евтушенко сейчас сидит. И знаете, он не член партии, а понимает все более партийно, чем вы!» Так что я удостоился. И потом Гришин мне говорит: «Ну, Евгений Саныч, хорошо, что вы пришли. А то столько мне про вас говорили… А я вижу, что человек вы трезвый, реально смотрите на вещи. Давайте я вам расскажу, что делается в Москве – чтоб вы не думали, что мы ничего не делаем. Вот, например, у нас большая проблема – переход молока на картонную тару…»
Волков: Это молоко в пакетиках?
Евтушенко: Да, в пакетиках! Нет, вы понимаете это? Это вот сейчас я вам рассказываю, но я вовсе не хочу над ним издеваться! Наоборот! В чем-то это даже трогательно…
Волков: Человек хотел обсудить с поэтом больную проблему молочной тары…
Евтушенко: Он мне рассказывал, что его волнует: «Мы купили завод уже, чтобы эту тару делать. А оказывается, у нас клею-то нет, мы не подкупили этого самого клею, тут особый клей нужен… Текёт пакет, Евгений Саныч, в углах текёт, представляете! Свои пробовали заменители. Но это уже большие деньги, надо снова заказывать… Вот бьемся и бьемся! Текёт и текёт!»
Волков: И, как мы знаем, в итоге действительно все потекло… совсем!
Евтушенко: Да. А говорил он по-человечески.
Окуджава
Евтушенко: Когда Окуджава выступал в 1962 году во время съемок фильма Марлена Хуциева «Мне двадцать лет», в ЦК комсомола сказали, что там собираются отщепенцы, которые хотят устроить антисоветское сборище. Они обратились к «Мосфильму» и сообщили, что хотят привезти комсомольскую рабочую аудиторию. И действительно, пришли автобусы с ребятами – лимитой, прямо в малярных комбинезонах, и набили весь зал. Тогда Высоцкий еще не был так популярен, а Окуджаву уже пели вовсю, везде крутили. И когда он появился, они, эти ребята, устроили ему громовое приветствие. Всё сорвалось у ЦК комсомола! Ребята заполнили балкон – я думал, он обрушится просто, потому что они топали вовсю от восторга! Я обладал полной записью этого вечера, которую у меня попросил на один день и не вернул человек с телевидения, Йонас Мацкявичус такой, взяв под честное слово. Всё, что потом не вошло в фильм, было только у меня.
Волков: Весь исходник вечера?
Евтушенко: Да, исходник того поэтического вечера. Там сняты были не только наши выступления, но и разговоры и дискуссии о поэзии. Слушатели вставали, выходили на сцену… Какие-то комсомольцы! Разные вещи там происходили! Хуциев бы при всем желании не смог бы вставить это всё в фильм.
Волков: В смысле вместить? Да, это бы нарушило всю конструкцию фильма.
Евтушенко: Вы не представляете, какой это был потрясающий материал! «Так что делать с Евтушенко, товарищи!?» Выходили ребята и говорили, что со мной делать, понимаете? И там ведь разные поэты выступали, не только мы. Там выступал Михаил Аркадьевич Светлов, выступали Борис Слуцкий, Римма Казакова, которая была очень милой… То, что там был такой человек, как Слуцкий, например, тоже было очень важно. Поженян тот же самый выступал, и, когда он читал свое прелестное стихотворение:
А мне говорят:
– Помолчи.
А мне говорят:
– Замолчи!
А я уже намолчался
в разведке, —
что тут творилось!
Волков: Поженян в тельняшке…
Евтушенко: Это был материал примерно на час сорок пять минут. Чистый, уже смонтированный. Он гляделся как фильм документальный. И в ЦК комсомола ничего не могли сделать, никакого скандала раздуть, потому что те, кто должны были нас выгнать со сцены, поддержали нас! Это была просто невероятная аудитория!
А когда заговорили об Окуджаве… Я знал уже, что вышла статья огромная против Окуджавы в «Комсомолке», говорили, ее инициировал ленинградский композитор на Д… оперу «Тихий Дон», что ли, написал…
Волков: Дзержинский?
Евтушенко: Да! Он организовал буквально изгнание Булата, когда тот выступал в ленинградском Доме искусств. Мы на том концерте вместе были – моя вторая жена Галя и жена Окуджавы Оля. Что там было!.. А что творилось в Московском доме кино, когда Булат на сцену вышел, вы знаете?
Волков: Выкрики: «Пошлость!»?
Евтушенко: Да. «Пошлость! Уберите!» И перед тем как Окуджава появился на съемках в Политехническом, я выступил и сказал: «Товарищи, я хочу вот что сказать. Булат Шалвович не знает, но я только что вернулся от космонавтов, которым читал свои стихи. И они все просили передать огромное спасибо Булату Шалвовичу за его песни, которые вместе с ними летают в космос!» Это была чистая липа. Я это сделал специально, просто чтоб Окуджаву прикрыть! В зале же всё было набито лазутчиками! И вдруг – обвал аплодисментов! Но я действительно был у космонавтов. И что-то они мне действительно говорили…
Волков: Значит, не совсем выдумали.
Евтушенко: А потом, когда фильм вышел, как могли так цинично нападать на него! Вспомните только эту душераздирающую сцену, когда появляется отец героя, на войне убитый… Как можно было обвинить фильм в том, что он якобы направлен против отцов!
Волков: Хрущев говорил: ссорит отцов с детьми.
Евтушенко: Это они ссорить начали. А нам просто сердце разрывало! Потому что у нас, у нашего поколения, у тех, кто сидел на этих съемках, у очень многих погибли отцы…
Огромная часть материала, кстати, была снята в МЭИ на Красноказарменной, самые лучшие аудитории были в МЭИ и МАИ. И там то же самое: яблоку негде было упасть! И принимали просто на ура. Весь зал повторял стихи!..
Я выступал не так давно на празднике, который существует уже сорок лет, несмотря ни на что, – это Грушинский фестиваль. Я читал новое, только что написанное стихотворение о футбольном матче СССР – ФРГ в 1955 году, первом таком матче[44]. Я был с Женей Винокуровым на этом матче. И там вдруг появились, казалось бы, изгнанные уже из Москвы из зоны видимости инвалиды войны. Их там было тысяч восемь, а то и десять. Их, конечно, пропустили без всяких… Они катились на деревянных платформах, на которых висели дощечки «Бей фрицев, отомстим за „Динамо Киев“!». Женю Винокурова, который с армией дошел до Пруссии, прямо трясло!.. Они сели на гаревой дорожке, больше негде было сесть… И вдруг всё пошло по-другому!
У немцев был знаменитый вратарь Фриц Вальтер[45]. И еще были три немца, которые сидели у нас в лагерях, они видели, что русским еще хуже живется. И игра пошла настоящая! Хороший футбол! Наши выиграли – 3:2. И понимаете, такая атмосфера была… Молодой Лева Яшин свои перчатки подарил их вратарю Фрицу. Когда Николай Паршин забил гол, то мяч Фриц Вальтер поднял, и они по-братски пошли к центру начинать. И потом, когда матч кончился – а ведь сначала казалось, что будет какая-то бойня, – все эти дощечки остались лежать на гаревой дорожке.
Волков: Дощечки с надписями «Бей фрицев»?
Евтушенко: Все! И весь стадион аплодировал тому, что произошло на поле… И я читал стихи об этом матче там, на Грушинском фестивале, где было сорок две тысячи человек. Это ночью было, завершение фестиваля. Сцена там потрясающе красивая – гитара гигантская, качающаяся на волжской воде. А после меня какой-то молодой бард своей песней должен был закончить. И вдруг он, этот бард, понял, что надо что-то другое спеть! И знаете, что он спел? «У нас на всех одна победа» – песню Окуджавы! Не свою спел! И вся эта толпа, все сорок тысяч подхватили, слово в слово! Это всё у них сохранилось в памяти.
Это было заметно и на похоронах Булата. Я специально подходил, спрашивал у детей – там было очень много бабушек с детьми: «А ты какую песню любишь Окуджавы?» И они все знали песни Окуджавы. Это колыбельные их были. Так же, как моя жена Маша пела их моим детям. Понимаете, шестидесятничество – оно сохранилось. Оно не до конца выветрилось. Существует очень глубокое уважение к шестидесятникам. Оно спасено кем-то. Вот теми же бабушками-шестидесятницами, воспитавшими своих внуков.
Шестидесятничество: корни и эволюция
Волков: Евгений Саныч, я хотел спросить у вас, что такое шестидесятники, что такое шестидесятничество, как вы понимаете эти два слова, два термина. Потому что шестидесятые годы ХХ века – это сейчас почти легенда, причем во всем мире. На Западе быть шестидесятником сегодня – все равно что почетный орден носить. Люди вспоминают, как они протестовали против войны во Вьетнаме, как в Париже выходили на баррикады, жгли полицейские участки, входили в конфронтацию с властями… Они герои. А у нас как, в России?
Евтушенко: Я так именно и ощущаю слово «шестидесятники» в нашей стране. И сейчас объясню почему. И как образовалось это слово. Если говорить о поэтическом поколении шестидесятников, некоторые утверждают, что я был основоположником. Ну да, я раньше всех начал печататься и стал знаменитым, выступал с индивидуальными вечерами, чего почти не водилось: тогда были в моде только коллективные вечера, вечера одного стихотворения, где заранее проверялись тексты. Мое первое выступление в 1954 году было, правда, в маленьком зале Литературного музея на Якиманке. Микоян тогда не мог там проехать, увидел толпу, и ему сказали: «Это Евтушенко». Он даже не знал, что это такое.
Сохранилась совершенно волшебная фотография, как лезли в окна, хотя это было зимой. Какой-то мальчишка в ушанке сунулся в окно, но не смог его открыть, потому что оно заклеено было изнутри этими лентами бумажными, и он не мог внутрь пробиться. Так он голову всунул прямо в форточку. С торчащими оттопыренными ушами от шапки… Это был вечер, когда никто не знал, сколько я буду читать, что я буду читать… Никаких ограничений!
Волков: И тексты не проходили цензуру – того, что называлось «литовка»? Не было этого?
Евтушенко: Не было. Индивидуальных вечеров тогда просто не было. Только юбилеи какие-то проходили, пышные юбилеи, но это совсем другое.
Но давайте говорить – вот по совести, что нас всех объединяло? Нас, шестидесятников? Это было, прежде всего, поколение, которое описало войну, увиденную глазами детей. Кто же был первым? Вышел сборничек «Родному комсомолу», крошечная книжечка, очень непрезентабельно изданная, где было много очень хороших стихов.
И там были напечатаны стихи Владимира Соколова. Я впервые прочел его стихи. Стихи совершенно были замечательные, там такие были строчки: «Четвертый класс мы кончили в предгрозье, / Из пятого мы перешли в войну…» «А уж в парадные не понапрасну / Затаскивали ящики с песком…» И мы, как Соколов, сначала не догадывались, «что с нами / Играет настоящая война». Мы играли в войну, а она уже играла с нами – и из игр перешла в жизнь. И Соколов был первый, написавший об этом. Кстати, я вам говорил уже, что он мне помог поступить в Литинститут. Мы очень подружились с ним, были неразлучными. Я учился у него многому. Во-первых, я учился у него отношению к поэзии. Ему нравились разные поэты, совершенно разные, казалось бы, несоединимые. У него было три, пожалуй, любимых поэта: Твардовский, Пастернак – видите, совсем разные поэты! – и Ярослав Смеляков. Он открыл мне раннего Смелякова. А самого Смелякова я услышал перед его посадкой последней, когда его выпустили только что, а потом снова посадили. И он снова исчез, хотя книги его не конфисковывали.
А я тогда писал стихи бравурные, увлекался рифмами, аллитерациями и т. д. И вот когда я начал писать первые стихи о своем, я дошел до своего детства, до своей войны, эвакуации. Все-таки я дежурил на крыше, у меня было даже такое удостовереньице, к несчастью, потерянное: «Благодарность Жене Евтушенко за проявленный им героизм во время дежурств среди бомбежек Москвы в 1941 году». Мы с лопаточками стояли, потому что были и небольшие бомбочки, и не скажу, что это было так уж страшно. Хотя видел я своими глазами, как упала большая бомба. Большая бомба! Ее оцепили – она как раз недалеко от нашей школы упала, – и, хотя это запрещено, конечно, было, но мы с крыши наблюдали, поскольку мы дежурили, нас пускали туда. А когда эту бомбу открыли, она была полна песка, и в ней была фанерка, и на фанерке нарисован кулак, и «Рот Фронт!» было написано.
Волков: Сжатый кулак – символ «Рот Фронта» …Ну, это просто уникальный случай!
Евтушенко: Нас, шестидесятников, сближала война. Мы хлебнули и голода, и в эвакуации было непросто, и попадали в оккупацию, становились сыновьями полков, были партизанскими связными… Это всё наше поколение. Мы, например, в нашей школе штопали шинели. Фронт приближался… Профессиональные портнихи делали из нескольких шинелей или гимнастерок одну новую. Мы, конечно, не были никакими портными, но тоже в этом участвовали – мы оттирали кирпичом, шершавым кирпичом кровь с шинелей. Но – дети есть дети – нам скучно было, это монотонная работа. И вот, чтоб было повеселее, мы начинали играть в игру, которая невеселая была на самом деле, кричали: «Меня убили прямо в сердце!», «Мне оторвали руку!» – и слепляли из частей, из остатков нескольких шинелей одну. Из гимнастерок тоже. А потом эти шинели отправляли обратно на фронт. И на одном из таких грузовиков мы, укрывшись, с девчонкой одной сбежали. Добежали до Ясной Поляны, между прочим. Мы даже немножко попали к немцам. То, что я в своем фильме «Детский сад» показал, – как немецкий офицер отпустил нас, – это было на самом деле. Он говорил по-русски, что нас очень удивило: оказывается, некоторые фрицы знали русский язык.
Волков: Клаус Мария Брандауэр сыграл эту роль, да?
Евтушенко: Да, очень здорово сыграл, замечательно. Разумеется, в фильме я кое-что допридумывал, но история эта действительно случилась.
…И в этом, понимаете, были корни шестидесятничества. А потом уже начало это все выплавляться в поэзию. Среди нас были поэты похуже, получше… Но до сих пор, к сожалению, не существует такой антологии – «Война глазами детей».
Волков: Да, а странно… Причем даже не только поэзии, а вообще шестидесятнической культуры. Потому что тогда нужно было бы показать и Тарковского с его «Ивановым детством»…
Евтушенко: Безусловно! Война дала нам недетский опыт и недетское понимание жизни. Ведь мы видели и страшные вещи – как люди наживались на войне, да, видели и таких. Я стихотворение «Мёд» написал…
Волков: Вы описали в нем Леонида Леонова?
Евтушенко: Мне говорили, что это произошло с Леоновым, и меня это потрясло. Мне говорили очевидцы, но сам я этого не видел. Я никогда не ставил имени Леонова, потому что кто знает, может быть, ему это приписали?…
Волков: У меня есть ваша книжка, где посвящение проставлено.
Евтушенко: Я не имел на это права. Когда ты сам не видел, использовать фамилию человека невозможно. Мне Леонов никогда не был симпатичен, его позиция очень какая-то куркулеватая, извините уж за такое пролетарское выражение. Как-то он жил отдельно ото всех, замкнуто. А ведь стольким мог помочь… И иногда подписывал письма, которые не должен был подписывать человек, защищенный всеми своими регалиями. А стихотворение «Мёд» – вот оно:
Я расскажу вам быль про мёд.
Пусть кой-кого она проймет,
пусть кто-то вроде не поймет,
что разговор о нем идет.
Итак, я расскажу про мёд.
В том страшном, в сорок первом,
в Чистополе,
где голодало всё и мерзло,
на снег базарный
бочку выставили —
двадцативедерную! —
мёда!
Был продавец из этой сволочи,
что наживается на горе,
и горе выстроилось в очередь,
простое, горькое, нагое.
Он не деньгами брал,
а кофтами,
часами
или же отрезами.
Рука купеческая с кольцами
гнушалась явными отрепьями.
Он вещи на свету рассматривал.
Художник старый на ботинках
одной рукой шнурки разматывал,
другой – протягивал бутылку.
Глядел, как мёд тягуче цедится,
глядел согбенно и безропотно
и с мёдом —
с этой вечной ценностью —
по снегу шел в носках заштопанных.
<…>
И девочка
прозрачной ручкой
в каком-то странном полусне
тянула крохотную рюмочку
с колечком маминым на дне.
Но – сани заскрипели мощно.
На спинке – расписные розы.
И, важный лоб сановно морща,
сошел с них столп российский прозы.
Большой, торжественный,
как в раме,
без тени жалости малейшей:
«Всю бочку. Заплачу коврами.
Давай сюда ее, милейший».
<…>
Стояла очередь угрюмая,
ни в чем как будто не участвуя.
Колечко,
выпавши из рюмочки,
Упало в след саней умчавшихся…
Далек тот сорок первый год,
год отступлений и невзгод,
но жив он,
медолюбец тот,
и сладко до сих пор живет.
Когда к трибуне он несет
самоуверенный живот,
когда он смотрит на часы
и гладит сытые усы,
я вспоминаю этот год,
я вспоминаю этот мёд.
Тот мёд тогда
как будто сам
по этим —
этим —
тек усам.
С них никогда
он не сотрет
прилипший к ним
навеки
мёд!
Знаете, я тоже видел подобные случаи, когда захватывали сразу всю бочку. Поэтому, когда мне рассказали эту историю, персонифицировав ее, она у меня просто наложилась на мои собственные впечатления.
Кроме того, была другая известная история, мне ее тоже рассказывали очевидцы: как Толстой Алексей Николаевич приезжал на военный базар, привез какие-то ковры музейные, прихваченные в Германии, и расплатился ими. Были, были люди, которые на войне наживались. Но одновременно с этим были удивительные люди, которые делились последней рубахой. И вот это я тоже помню. Я видел народную доброту, народную сердобольность, даже к немцам, о чем я вам уже говорил.
Волков: О том, как бабы пробивались сквозь охрану, чтобы дать немецким пленным хлеба.
Евтушенко: Они увидели своих собственных мужей, которые где-то, может быть, бредут такие же израненные, ни в чем не виноватые, мобилизованные, угнанные на эту войну… Вот это всё нас, будущих шестидесятников, объединяло. Война дала нам чувство народа. И это был драгоценный подарок войны. Подарок войны!
Я никогда не мог понять, как могли так нещадно и бесстыдно преследовать Андрея Тарковского. Мне не всё в нем нравилось как в художнике. Но вот новелла о колоколе в его «Андрее Рублеве»!.. Мне и «Иваново детство» понравилось, там ведь тоже была война, увиденная глазами ребенка. Но вот история с колоколом меня потрясла совершенно! Потому что тогда начали и наше поколение бить – сразу, как только мы высунулись. Точно как этого парнишку из «Рублева», который так вдохновенно работал! И Тарковский так же делал свои фильмы вдохновенно, вкалывал день и ночь… Тарковский был народный художник, а его всячески оскорбляли и мучили…
Волков: Новелла из «Андрея Рублева» о мальчике, который отлил колокол, безусловно автобиографическая. Но она также и обо всех вас.
Евтушенко: Это великая новелла! Тарковский написал всё поколение шестидесятников вот так!
Волков: Помните, как реагирует иностранный гость, итальянец, которому показывают этот колокол и похваляются им?
Евтушенко: Конечно! Это то же самое у Вознесенского: «…И присел заграничный гость, / Будто вбитый по шляпку гвоздь». И может быть, в начале и я был одинок. Но уже был Роберт, которого я знал, он тоже об этом писал. Помните его стихи? Ведь у нас у всех есть стихи об этом – почти все мы пели в хорах при госпиталях, ходили к солдатам, и пели им, и декламировали стихи. Я, помню, читал стихи Симонова «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…», замечательные стихи. Сколько было тогда хороших песен задушевных, которые пела моя мама… Мы их тоже солдатам спевали. Это всё нас сближало! У всех у нас было огромное уважение перед подвигом нашего народа и армии. И мы сами чувствовали себя маленьким народом, что ли… Понимаете?
Волков: Но в какой-то момент на всех вас – от Слуцкого до Окуджавы – стали нападать за то, что вы как-то нетрадиционно говорите о войне. Вас обвиняли в том, что вы перетягиваете одеяло на себя, – так это выглядело с точки зрения ваших критиков. Ведь традиционалистам эта новая точка зрения на войну не очень нравилась?
Евтушенко: Да, безусловно. Было какое-то недопонимание. Скажем, когда я снимал фильм «Детский сад», мне Сергей Федорович Бондарчук и Сергей Аполлинариевич Герасимов очень помогли, у меня же не было никакого кинематографического образования. Но были и смешные вещи. Я помню, как обсуждали материал, и Сергей Федорович говорит мне: «Жень, ну откуда у тебя такие бабы в плюшёвках в деревнях? Это же всё кончилось, это ж дореволюционное!» Я говорю: «Сергей Федорович, до сих пор в Сибири ходят бабы в этих дореволюционных, чудом выживших плюшёвках. Крепенькими оказались, пригодились!» Или Сергей Аполлинариевич мне говорил: «Женя, у тебя в сцене эвакуации все-таки пережим, ты показываешь такой хаос… Я помню, как мы эвакуировались в Ташкент с Тамарой Федоровной, сидели прилично, было хорошее купе. А у тебя на крышах едут, сапогами людей выпихивают…» Я говорю: «Ну, это ваш поезд был…
Волков: Ваш с Макаровой…
Евтушенко: …а мой поезд был совсем другой». Но в итоге мы находили общий язык. Мы, шестидесятники, всегда находили общий язык с фронтовиками. Хотя нет, не всегда… Но при первых шагах нашего поколения – находили. Потому что фронтовики понимали, что мы хлебанули войны тоже. А мы знали все их стихи. Это ж замечательные были фронтовые стихи! И Семена Гудзенко, и Михаила Луконина, и даже Виктора Урина. А как писал молодой Гудзенко! «…Бой был короткий. / А потом / глушили водку ледяную, / и выковыривал ножом / из-под ногтей / я кровь чужую». Это была правда войны, мы эту правду тоже видели. А Миша Луконин, как он чудесно писал: «В этом зареве ветровом / Выбор был небольшой, – / Но лучше прийти с пустым рукавом, / Чем с пустой душой». И они помогали нам на первых порах – до того, как мы стали вдруг говорить «нет» очень многому. Это началось после смерти Сталина. И тоже не сразу. Потому что у нас было всё перемешано в головах. И у них было перемешано, но им было труднее, ведь они всю жизнь так жили. А у нас жажда новой жизни появилась.
Я не забыл, что я испытывал во время войны. Я торговал тогда врассыпную папиросами. Надрывал пачку и стоял на Колхозной площади, прежде чем завернуть в сторону кинотеатра «Уран» – это мое место было. Это был наш заработок, наш маленький бизнес – такого слова мы тогда, конечно, не знали. Но когда настал день победы – это еще не было объявлено, хотя ясно было, что немцы вот-вот капитулируют, сарафанное радио уже разнесло, – все мы: все ребята со своим запасом сигарет, все мороженщицы со своими голубыми лотками, газировщицы со своими колясками – все двинулись на Красную площадь. Мы пришли туда со своими маленькими сокровищами и всё раздавали! Никогда не забуду сидевших на уступах Мавзолея двух летчиков из «Нормандии – Неман» и между ними безногого инвалида. Они в обнимку пили что-то французское, коньяк, может, или что-то другое… Из горлá, в обнимку! А некоторые люди даже удалялись заниматься любовью под голубые ели, и это не было пóшло, понимаете? Не то что они делали это всё при всех, но как-то никто не обращал внимания…
Боже мой, это была незабываемая картина! Одна из моих мечт – восстановить когда-нибудь этот день на Красной площади, потому что это было невероятно! Принесли огромное количество патефонов, их называли «виктролы», они заводились ручками. Они стояли на брусчатке Красной площади и играли там пасодобли всякие, «Рио-Риту»… Старший Тодоровский вспомнил это и так и назвал свой фильм о войне. «Брызги шампанского», что-то ещё играли, женщины танцевали с женщинами, с какими-то инвалидами на костылях… И ни на одной из женщин не было туфель на высоких каблуках! Они были чаще всего в сапогах, хромки очень редко были, больше протертая кирза с латками какими-то или танкетки – такие туфли-деревяшки, обтянутые материей. И они, эти рабочие женщины, качали солдат, даже американцев, которые были выпившие, конечно. Я помню тогда первый раз – что-то выпало из кармана у американца, я подобрал… Это была chewing gum.
Волков: Жвачка.
Евтушенко: Я про такое и не знал, мы ведь жевали серу в Сибири. Но жвачка – это было что-то! Я думал, что это конфета. И проглотил! Мы выносили генералов на руках, пьяных совершенно… И было чувство, что начнется сейчас новая жизнь. Уже языки развязались: люди-то вернулись с фронта! И вот тут, я думаю, это и случилось: Сталин и опричники его испугались того, что люди распрямились, почувствовали собственное величие – не то даже, что собственное величие, а величие того, что они сделали. Вместе, всем народом! И мы тоже чувствовали, что принимали в этом какое-то участие, хоть немного. Это было новое чувство народа, которое тогда возникло. Это чувство и осталось во всех шестидесятниках. И даже если у Вознесенского не было такого опыта, как станция Зима, такой прямой связи с деревней, он был тоже пронизан войной.
Волков: «Я – Гойя!»
Евтушенко: Конечно! Его война была уже другая, но это тоже мальчик войны. И Тарковский, и другие. И нам хотелось что-то сделать. Что-то большое!.. А у нас отобрали весь мир. У нашего поколения, у нескольких поколений отобрали весь мир. А мир хотелось увидеть…
В 1954 году я написал стихотворение. Я не включил его в большую книгу «Весь Евтушенко», а, в общем-то, зря, надо было оставить. Оно о том, как я попал на первую после праздника Победы демонстрацию. Я не раз был на демонстрациях с мамой, но в тот раз меня как резануло! Мы уже привыкли к истинному подъему, к восторгу салютов, всё искусственное начало нас резать! Фальшивое подгоняние нас, втискивание в какие-то стандарты прежнего поведения… Может быть, я это и раньше слышал, но не обращал внимания, а тут вдруг начальственный голос врывается: «Товарищи! Вы сейчас входите на Красную площадь, главное место планеты! Поднимите повыше оформление, больше радости!..» И я написал стихи против этого[46]:
…И столько раз
мы, к сожаленью,
лишаем сами красоты
вот этим:
«Выше оформленье!
Цветов не видно!
Где цветы?»
Вы не представляете, что было, когда я читал эти стихи! И кстати, их напечатали. Потом я написал стихи про памятник Юрию Долгорукому[47]:
Я не люблю
в ее надменной ложности
фигуру Долгорукого
на лошади,
А где же тот народ
рабочий,
лапотный…
Где те,
что избы первые рубили?
Их нету в бронзе.
Это «и другие». <…>
Когда война – как только трудно станется,
Фамилии небось в повестках ставятся,
И умирают наши дорогие
Товарищи, чье имя «и другие».
Я читал со слезами тогда, вот видите, и сейчас.
Это то же самое, что Сева Бобров почувствовал, когда вернулся в родную деревню[48]. Они, может быть, не сильные были как стихи, но от души. А потом… Как же так? Мы страны освобождали, раскрывали ворота концлагерей… Даже в фильме Михаила Чиаурели «Падение Берлина» выдуманном – мы же знали, что товарищ Сталин не был на войне, нас обмануть нельзя было, – даже там были показаны эти освобожденные нами люди. Вы понимаете, чувство какое было? Гордости! Это гордость была за свою победу, за народную победу, в которой и наш взнос был. А тут вдруг появилась о космополитах какая-то бредятина, почему-то начали исчезать люди… Те исчезли, того забрали… У нас был старичок Карлуша, который гранил рубины для звезд Кремля, – его забрали. Опять люди начали перешептываться: того посадили, этого… И что-то не то начало происходить. И нам это надоело! Дайте нам увидеть весь мир, который мы спасли и который у нас отобрали! Мы заслуживаем того, чтобы его увидеть!
И вот 1954 год. «День поэзии». Тридцать тысяч человек собралось на площади Маяковского. Вы представляете, что это такое?! Мы сами не ожидали. Ахнули!.. И выходит парень со станции Зима – тогда уже я был известным, уже меня толпа вытолкнула – и читает вот такое:
Я разный —
я натруженный и праздный.
Я целе
и нецелесообразный.
Я весь несовместимый,
неудобный,
застенчивый и наглый,
злой и добрый.
Я так люблю,
чтоб всё перемежалось!
И столько всякого во мне перемешалось —
от запада
и до востока,
от зависти
и до восторга!
Я знаю – вы мне скажете:
«Где цельность?»
О, в этом всем огромная есть ценность!
<…>
Границы мне мешают…
Мне неловко
не знать Буэнос-Айреса,
Нью-Йорка.
Хочу шататься, сколько надо, Лондоном,
со всеми говорить —
хотя б на ломаном.
Мальчишкой,
на автобусе повисшим,
Хочу проехать утренним Парижем!
Хочу искусства разного,
как я!
Пусть мне искусство не дает житья
и обступает вдруг со всех сторон…
Да я и так искусством осажден.
Я в самом разном сам собой увиден.
Мне близки
и Есенин,
и Уитмен,
и Мусоргским охваченная сцена,
и девственные линии Гогена.
Мне нравится
и на коньках кататься,
и, черкая пером,
не спать ночей.
Мне нравится
в лицо врагу смеяться
и женщину нести через ручей.
<…>
Пою и пью,
не думая о смерти,
раскинув руки,
падаю в траву,
и если я умру
на белом свете,
то я умру от счастья,
что живу.
И – р-р-раз! Ударили по этим стихам! По голове! Ударили за стихи, исполненные такой радости жизни, такого оптимизма, такого ощущения счастья! «Надо сначала-то хотя бы выучить основы марксизма-ленинизма…»
Но начали звучать уже и другие голоса, появился Вознесенский, потом Беллочка. Вдруг читаю: «по-украински март называется „березень“…» И «березень» – «бережен» рифмуется. О, почувствовал я, боже, моя школа! Сразу подумал: читывала меня девочка! Тут же звоню и пошел, познакомился. Мы стали выступать: сначала Володя Соколов, Роберт, я, потом Володя Морозов, который, к сожалению, спился. Он очень способный был, но вот погубила его водка. Еще Окуджавы не было, он потом к нам присоединился, хотя постарше нас был. Я никогда не забуду, как Саша Аронов – чудесный поэт, «Остановиться, оглянуться…» или «Когда горело гетто…»[49], это его стихи, – вдруг с Ниной Бялосинской спели мне песню Окуджавы: «И комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной…»[50] Я тогда сказал Булату: «Слушай, всё здорово, потрясающе. Но только знаешь, давай одну строчку поправим: „На той единственной гражданской!“». (Сейчас в песне: «На той далекой, на гражданской». – Ред.) Он говорит: «Почему?» – «Потому, что у нас сейчас опять гражданская начинается». Мы ощутили уже общих врагов – бюрократию. И он согласился и пел так. Вот так это всё начиналось.
Волков: Евгений Саныч, я понимаю, что для вас шестидесятничество продолжается по сию пору. Но если все-таки мы взглянем на шестидесятничество как на нечто ограниченное во времени и пространстве, то в те годы – в 1960-е – 1970-е – как это понятие развивалось для вас? Началось всё с того, что вас объединяло переживание войны, как нечто близкое вам…
Евтушенко: Да, это первое. А второе – если говорить чисто о политике – это была ошибка шестидесятничества, которую шестидесятники же и исправили: мы идеализировали Ленина. Когда Вознесенский писал поэму «Лонжюмо»…
Волков: И «Уберите Ленина с денег!»
Евтушенко: «Уберите Ленина с денег, / так цена его высока!» – это, конечно, были искренние стихи в свое время. Но именно шестидесятники добились, что в перестройку постепенно начали открывать архивы. Например, мы все были уверены в том, что ГУЛАГ – это была сталинская идея. И когда приоткрылись архивы, когда мы увидели, что на декрете о создании Соловков стоит подпись Ленина! И никакого Сталина там нет – это потрясло нас просто! Это нас всех убило! На Соловках сидели такие замечательные люди – идеалист Флоренский, молодой Лихачев… А потом была создана сказка, что Сталин был предателем дела Ленина. Я помню, как кто-то из наших же шестидесятников, по-моему, это был Булат, показал мне переписку-переброску телефонограммами Ленина со Сталиным. Я не ручаюсь за точность – но Сталин жаловался, что очень плохая слышимость, а Ленин ему ответил: а вы пригрозите расстрелом телефонисткам, сразу слышимость улучшится.
Это постепенно выяснялось, что Сталин во многом был действительно учеником Ленина. И когда мы начали это осознавать – после публикации поразительных документов, потом стали печататься специальные статьи, с комментариями – пошла осторожная, правда, но переоценка. Например, кто, как не Ленин, безжалостно говорил о крестьянстве? Кто, как не Ленин, во время раскулачивания писал, что кулаков надо безжалостно вешать? А у нас было ощущение, что это шло от Сталина…
А дальше всё еще более усложнялось. Ну, например, я написал стихотворение «Еще не поставленные памятники», где назвал как одну из невинных жертв Сталина маршала Тухачевского. И – о его скрипке, как она сейчас воскрешается.
Волков: Скрипка Тухачевского – да, он же был изготовителем скрипок, скрипичным мастером.
Евтушенко: Да-да. Я напечатал стихи очень искренние, абсолютно. И вдруг получаю от моего же товарища, от критика Льва Аннинского письмо. Его биографический очерк о Тухачевском напечатал Виталий Коротич в «Огоньке». А в этом письме было написано, что перед тем, как быть самому арестованным, Тухачевский участвовал в обвинении маршала Блюхера и других. То есть совершенно другая картина!
Волков: Тухачевский участвовал и в подавлении Кронштадтского мятежа.
Евтушенко: А безжалостность его в подавлении крестьянских восстаний? То есть всё как-то начинало меняться в нашем сознании.
Волков: Ну, это уже в гораздо более поздние годы, перестроечные. А тогда, когда шестидесятнчество начиналось, это ведь было для вас принципиальной позицией: «возврат к ленинским нормам», правда?
Евтушенко: Совершенно верно. Сейчас я сказал бы, что нельзя учить историю по пьесам Миши Шатрова, но это были первые шаги тогда, первые наши открытия.
Волков: Пьесы Шатрова о Ленине шли с огромным успехом в «Современнике».
Евтушенко: Зал набит был ищущей молодежью. И Миша произносил такие идеологические речи! Его вроде бы прочили даже в будущие лидеры комсомола. Понимаете, у нас очень многие понятия были смещены – из-за путаницы, из-за недостатка информации. И только постепенно всё выстраивалось в другую картину. Мы еще не читали книгу Василия Гроссмана «Всё течет…», которая многим просто ударила по голове! Хотя мы уже к тому времени с большим уважением относились к Гроссману, потому что очень понравилась большинству из нас его книга об Армении – очень сильная книга. И другие, военные его книги.
Волков: А «Жизнь и судьба»?
Евтушенко: «Жизнь и судьба» – это было впоследствии. «Жизнь и судьбу» я прочел, уж если вы спросили, довольно поздно.
Я помню, мы поехали на один из конгрессов ПЕН-клуба, в котором советские писатели принимали гостевое участие. Это уже восьмидесятые. Конгресс проходилв Кельне. Перед поездкой нас собрал Александр Чаковский[51], который руководил всем. И Чаковский сказал: ни в коем случае не видеться с врагом-антисоветчиком Копелевым! «Если он будет подходить к вам, пожалуйста, я вас прошу, с ним ни слова, это враг самый настоящий! Перекрасившийся очень быстро, показавший своё истинное лицо». И первое, что я сделал в Кельне, – пошёл к Лёве Копелеву. Это был идеалист…
Волков: Марксист-идеалист.
Евтушенко: Да, и очень милый и очень хороший человек. И, честно говоря, мне он тогда даже больше нравился, чем герои Солженицына, которые с Копелевым полемизировали. Лева был мне близок своим интернационализмом. Он мне нравился просто по-человечески. Он был совершенно искренний, как большое дитя, и в то же время много говорил хорошего и умного. Но с кем же из нашей делегации я мог пойти к Копелеву? Со мной пошел только один человек – Василь Быков. Ну, я, может, никому и не предлагал, кроме него, – некого было приглашать. И у нас с ним произошла такая история.
Еще до этого я шел по улице Кельна – и вижу: в витрине магазина – книга Гроссмана, которую я так хотел достать! У меня были очень хорошие отношения с Семеном Липкиным, и я просил, чтобы он помог мне ее достать.
Волков: Это Липкин спрятал один экземпляр книги Гроссмана?
Евтушенко: Да, но тогда он сказал: «Я не знаю, у меня ее нет…» Короче говоря, я иду по улице Кельна – и рядом с тем отелем, в котором жила вся советская делегация, в белом, неиллюстрированном варианте стоит в витрине магазина «Жизнь и судьба»!
Волков: По-русски?
Евтушенко: По-русски! Это было первое издание! Его специально выпустили к приезду советской делегации! И, поскольку мы были с Быковым очень близки, я единственно кому сказал о том, что купил Гроссмана, это ему. И он попросил у меня на ночь эту книгу почитать. Не спал, читал всю ночь, а потом еще одну ночь.
Волков: Писатели, чтобы прочесть книгу, должны были ехать за границу!.. Это сейчас невозможно себе представить!
Евтушенко: Так и я бессонно читал ее, я не мог оторваться! И я сказал: «Вася, а почему ты себе не купишь?» – «Ну, Жень, ты что, не понимаешь, что со мной сделают, если у меня ее найдут?! Я ведь все-таки член партии – меня же сотрут в порошок, если узнают». И меня это потрясло! Потому что Быков был для меня символом бесстрашия. Фронтовик! Очень хороший человек, без страха и упрека! И вдруг я увидел, что он просто-напросто боится. Вот такое было время.
А я провез книгу в Москву. Может быть, это был первый экземпляр книги Гроссмана, который приехал в Москву. И Семену Липкину потом я все-таки шепнул: «А у меня есть „Жизнь и судьба“ Гроссмана…»
Волков: И как он отреагировал, помните?
Евтушенко: «Женечка, я это не комментирую», – вот что он мне сказал. Ну правильно себя вел, опытный человек…
Что меня, конечно, потрясло больше всего у Гроссмана…Все-таки для нашего поколения самое страшное был фашизм. И этот разговор комиссара с немецким идеологом… не помню, как его фамилия. Это меня просто потрясло! Когда гестаповец спокойно так говорит: у нас очень много общего, вообще-то говоря, мы близки. Вот до этого я никогда не доходил. Не доходил! И я в первый раз подумал: вот ведь в чем дело. Жестокость – одно из проявлений фашизма, это его trademark[52]. И то же с коммунизмом. Потом я вспомнил – я уже тогда читал «Крутой маршрут» Евгении Семеновны Гинзбург, – я вспомнил потрясшую совершенно меня историю, как немецкая коммунистка-коминтерновка показывала Евгении Семеновне следы от зажигалок, которые были сделаны в Германии гестаповцами, а потом в нашем НКВД. А уже после я вспомнил вдруг, как однажды моя тетя Ира сказала: «Так это же фашисты! Они только называют себя коммунистами. Мало ли как они себя называют…» Тетя Ира много мне говорила шокирующих вещей, когда я стал про это думать. Эти люди использовали идею, которая мне так нравилась, – идею социализма, коммунизма. Я о коммунизме еще мальчишкой прочел, и мне так понравилось! Во-первых, что не будет государств…
Волков: Богатых и бедных…
Евтушенко: Да, без богатых и бедных! Ведь бедность я видел, видел, до чего она доводит людей даже хороших – иногда до преступлений, воровства, убийств… И эти мысли меня начали дико мучать, кошмарно мучить.
Я помню, мы шли как-то с Вознесенским – мы уже были известными поэтами, нас впервые пригласили не для проработки в ЦК комсомола, а для такого хорошего разговора. И представьте, что они нам предложили! Сейчас, они говорят, проводится борьба против хулиганства. И вот очень хорошо было бы, чтобы два таких знаменитых поэта с повязками дружинников просто прошлись бы в центре, чтобы люди увидели, что они тоже принимают в этом участие. И я никогда не забуду, как одна девочка, увидев нас – наверняка мы были ее кумирами – с этими красными повязками дружинников, вдруг сказала: «Как, вы дружинники?!» – и, потрясенная, остановилась. И мы с Вознесенским переглянулись и бросили эти повязки в мусорную урну. Одновременно! Потом я написал стихотворение «Две красные повязки». Вот такая история. Представляете, какие примитивные были люди, которые решили, чтобы мы так помогали родине? Они же говорили, что это родине надо помочь!
Волков: А кстати, зачем было создано движение дружинников, как вы считаете? Готовили какую-то вспомогательную милицию, чтобы бунты подавлять?
Евтушенко: А мы увидели, как их использовали, – когда начали разгонять чтения у памятника Маяковскому. Там веснушчатый какой-то суворовец читал стихи Маяковского. Ранние. Из первого тома. Я уж не помню, что он читал. Дружинники и его тоже запихали в черный воронок – они просто запихивали всех не глядя! Я написал потом письмо в его защиту. В ЦК, по-моему, написал.
Волков: Потом дружинники резали широкие или, наоборот, узкие брюки – когда партия решала, какие именно брюки хороши.
Евтушенко: Это было какой-то дикостью! Папа когда-то пригласил меня в ресторан в гостинице «Советская». И его не пустили, потому что у него не было галстука. И он мне тогда рассказал историю, как в свое время его, наоборот, исключили из комсомола за то, что он носил галстук. Представьте себе, это считалось буржуазной отрыжкой. И как всё это было формально, ритуально! Всё это начинало уже выглядеть как какая-то пародия… И потом, я вам скажу, всё меньше и меньше уже становилось людей, у которых при слове «революция» действительно возникала какая-то искренняя эмоция. Если говорить о политике, то я, пожалуй, последний человек, у которого иногда вспыхивали какие-то искорки. Они были смешные, эти моменты, потому что я уже увидел правду.
У меня было стихотворение «Монолог бывшего попа, ставшего боцманом на Лене» – это 1967 год. Знаете его, нет?
Волков: Конечно!
Евтушенко:
Но я сквозь внешнюю железность
у них внутри узрел червей.
Всегда в чужую душу лезут
за неимением своей.
<…>
И понял я: ложь исходила
не от ошибок испокон,
а от хоругвей, из кадила,
из глубины самих икон.
Вот какие я стихи написал. И они были напечатаны, между прочим, в газете «Неделя», это приложение к «Известиям». Люди обалдели просто: как это можно было напечатать! Это для меня новое было стихотворение. Потому что я увидел, что эти люди сами ни во что не верят. Думаю, что я вызывал очень большое раздражение у таких людей, как Шелепин, Семичастный[53] и т. д. И именно потому, что во мне брезжили еще какие-то идеалы. Журнал «Молодая гвардия», Саша Макаров был главным редактором его, в 1960-м напечатал мою поэмку «Считайте меня коммунистом!». И когда я написал там:
На этой войне сражаюсь я,
Победы трудные одерживая.
Это – моя Гражданская,
Это – моя Отечественная… —
Саша сказал, что я призываю к войне с партией. В какой-то степени он угадал. Да, призываю – с бюрократией партийной, а не с мамой моей, идеалисткой-коммунисткой. А уже после я писал:
Когда мужики ряболицые,
папахи и бескозырки,
шли за тебя,
революция,
то шли они бескорыстно. <…>
Начиналось с этого. И мне это очень важно!
Им,
кто юлит, усердствуя,
и врет на собраньях всласть,
не важно,
что власть Советская,
а важно им то,
что власть.
Вот, им нужна только власть! Я пришел к этому своим умом. Я увидел этот страшный цинизм. Я узнал их секрет. Я догадался об этом!
Танки в Праге
Евтушенко: Для меня вторжение в Чехословакию в 1968-м было так же страшно, как для многих диссидентов. Хотя и они разные были. Кто-то из них испытывал гнев, а некоторые, как, например, Александр Исаевич Солженицын, думаю, испытывали какое-то даже злорадство. Когда в Прагу вошли наши танки, это подтвердило его теорию – вы же помните, он говорил: это неизбежно, это красная чума, которая поползет по земному шару.
Волков: Он говорил позднее и о том, что третья мировая война уже идет и она проиграна Западом.
Евтушенко: А для меня как для идеалиста-социалиста это был просто конец. Я никогда не был так близок к самоубийству, как тогда, вот поверьте! Я помню, как мы сидели у Бори Балтера, писателя, дома, в Коктебеле. Это был, по-моему, его день рождения. И мы все – Вася Аксенов, Боря, Толя Гладилин, кажется, тоже был – праздновали. И говорили о том, что случится сейчас в Чехословакии. Потому что напряжение там нарастало.
Волков: Я помню очень хорошо ту атмосферу, когда все ожидали, что произойдет. Но никто не думал, что они решатся на вторжение.
Евтушенко: Ну да, никто не думал! Неправда, что никто не думал. Все, кто сидел за столом, кроме одного человека – меня, – все это думали! И Боря Балтер, очень порядочный человек, сказал: «Дорогой Женя, я бы очень хотел не верить в это…» Я тогда, помню, говорил: «Это невозможно! Все-таки братская страна… А как же идеи социализма? И что такое социализм с человеческим лицом? А какой может быть другой социализм? Разве социализм вообще может быть…»
Волков: Со звериным лицом?
Евтушенко: Да, может ли он быть без человеческого лица? И еще надо задуматься, чтобы и капитализм тоже был с человеческим лицом. Их не так уж много, капитализмов с человеческим лицом. Звериное проступает очень и в капитализме, и в разных других системах, не только в нашей, понимаете? Но я не позволял себе верить, что так произойдет. Хотя у меня были уже еще до того, что произошло, такие мысли, когда я написал стихотворение «Проклятье века – это спешка». Это было до августа 1968-го! И когда в Австралии перепечатали эти стихи (а у нас опубликовали их в «Огоньке», это было единственное издание, где можно было напечатать такие стихи), то написали, что Евтушенко предсказывает…
Волков: …вторжение в Чехословакию.
Евтушенко: Да-да. Слава богу, никто у нас этого не заметил, Австралия от нас все-таки далековата. Но меня все время мучили какие-то дурные предчувствия, что вот-вот произойдет нечто ужасное. Вы знаете, у меня были и трагедии личного характера, но никогда в жизни не было страшно, как тогда. А Боря Балтер мне сказал: «Дорогой Женечка, я бы очень хотел думать, как ты. Но я боюсь, вот сейчас вот, в этот момент, когда мы сидим и спорим и ты говоришь: „Я не могу это представить…“ – я боюсь, что, быть может, именно сейчас наши танки пересекают границу».
Потом – я уж забегаю вперед – мы шли с Васей Аксеновым утром. И навстречу украинский письменник[54], не помню его фамилии: «Ребята! Так поздравляю! Так же ж наши танки у Праге! Ну а чего ж? Мы ых кормыли! А воны!» Мы были потрясены. Пошли в столовку с Васей, водки тяпнули – в столовке коктебельской водка продавалась, – и вдруг Вася произнес речь! Там очередь за водкой стояла, и Вася произнес обращенную к ним речугу. Он стал их оскорблять: «Вот вы здесь стоите жалкой толпой бессловесных рабов и даже не знаете, что произошло! Вам все равно!..» Это страшная была речь…
Волков: Так его повело, да?
Евтушенко: Он просто потерял разум! Я понял, что сейчас его будут бить и, возможно, ногами, – я серьезно говорю. И я его увел, потом пошел на местный телеграф, – Вася пошел спать – и отправил телеграммы, читая которые девочка-телеграфисточка всплескивала руками: «Ой, чё делается, чё делается! Вам же попадет так!»
Волков: А что было в телеграммах? Кому вы их отправляли?
Евтушенко: Я несколько телеграмм направил – в поддержку правительства Дубчека и нашему правительству с протестом. Стихов тогда еще не было. А через пару дней, пожалуй, или через день, может быть, я услышал, как мой друг Мирослав Зикмунд – помните: Ганзелка – Зикмунд?…
Волков: Путешественники знаменитые чешские.
Евтушенко: Он говорил по радио «Свободная Прага»: «Женя, дорогой, помнишь, как мы на станции Зима говорили о будущем – о социализме с человеческим лицом? Надо спасать эту замечательную идею! Помнишь, как мы говорили об этом на сеновале у твоего дяди Андрея Иваныча…» – знаете, у меня вся душа перевернулась… «Женя, сейчас к нам входят ваши солдаты, вот они уже идут по нашей лестнице, я думаю, нас закроют. Женя, скажи свое слово…» У меня уже сердце не выдержало, и я написал стихи. А вечером я их читал в доме Волошина.
Волков: Тоже в Коктебеле.
Евтушенко: Да. Кстати, для меня открытие было феноменальное – очень большое! – стихи Максимилиана Волошина о Гражданской войне. С моей точки зрения, он был средним декадентским поэтом до Гражданской войны. А вот его позиция моральная… Вы читали его поэму «Россия»?
Волков: Конечно.
Евтушенко: Вы знаете, ее нужно в школах обязательно преподавать – это гениально! «Великий Петр был первый большевик…» Это потрясающее произведение! И его моральное поведение: приходили красные – Волошин спасал белых, приходили белые – он спасал красных. И это не было показное христианство.
Волков: Он оказался в жизни не декадентом, да?
Евтушенко: Ну совершенно, просто удивительный человек! И его вдова хранила этот его дух, и все эти стихи, которые у нас не печатались, лежали там доступно. Кстати, Чабуа Амирэджиби в лагере эти стихи выучил наизусть, они когда-то, в 1920-х еще годах, напечатаны были в каких-то крымских газетах…
Ну, вернемся в 1968-й. Вы не представляете, что со мной делалось! Вот поверьте, я вам честно говорю: это не было никакой моей смелостью или подвигом – я себя спасал от самоубийства. Если бы я не написал вот этих телеграмм, этого стихотворения, я бы покончил жизнь самоубийством. Я серьезно вам говорю! Другого у меня выхода просто не было.
Танки идут по Праге
в закатной крови рассвета.
Танки идут по правде,
которая не газета.
Танки идут по соблазнам
жить не во власти штампов.
Танки идут по солдатам,
сидящим внутри этих танков.
Боже мой, как это гнусно!
Боже – какое паденье!
Танки по Яну Гусу,
Пушкину и Петёфи.
Что разбираться в мотивах
моторизованной плетки?
Чуешь, наивный Манилов,
хватку Ноздрева на глотке?
Страх – это хамства основа.
Охотнорядские хари,
вы – это помесь Ноздрева
и человека в футляре.
Совесть и честь вы попрали.
Чудищем едет брюхастым
в танках-футлярах по Праге
страх, бронированный хамством.
Танки идут по склепам,
по тем, что еще не родились.
Четки чиновничьих скрепок
в гусеницы превратились.
Разве я враг России?
Разве не я счастливым
в танки другие, родные,
тыкался носом сопливым?
Чем же мне жить, как прежде,
если, как будто рубанки,
танки идут по надежде,
что это – родные танки?
Прежде чем я подохну,
как – мне не важно – прозван,
я обращаюсь к потомку
только с единственной просьбой.
Пусть надо мной – без рыданий
просто напишут, по правде:
«Русский писатель. Раздавлен
русскими танками в Праге».
Так что, повторю, никакой это не подвиг, никакая не смелость, а это было самоспасением для меня. У меня же какие были идеалы? Один из героев моих был Иисус Христос, который прекрасно уживался с другим – с Тилем Уленшпигелем, – это от папы, это его любимый герой был. Я много стихов о Тиле Уленшпигеле написал. Я написал «Марш гёзов», которым горжусь. Андрей Петров к нему музыку написал чудную.
Волков: Да, сам Петров им был доволен, он мне об этом говорил.
Евтушенко: Я иногда ставлю «Марш гёзов» перед своим выступлением, потому что он меня заводит. Коля Караченцов пел ее дивно! Я так любил: «Пепел Клааса стучит в мое сердце…» – это вся моя жизнь была, это моя была идеология! Понимаете? Справедливость, правда, честь, смелость!
А с теми танками у меня есть еще одна история.
Я всегда, как наивный человек, бывал в музеях революции и рассматривал выставленные там книги. Однажды я увидел книгу Анны Антоновской «Великий Моурави», пробитую пулей. Она была в грузинском Музее дружбы народов. И это не подделка какая-то! В Отечественную войну погибло много грузин и людей других национальностей Советского Союза. Вообще, я любил Советский Союз. Я любил вот эту вот возможность братства народов, понимаете? И надеялся на то, что мы покажем пример всему человечеству когда-нибудь. И я – ну чего греха таить – по-мальчишески мечтал о том, что и мои стихи тоже будут находить пробитыми пулями и они тоже храниться будут в музеях! Люди будут погибать за правое дело! А получилось совсем по-другому.
Был у меня знакомый парень в 608-й школе, из которой меня выгнали. Его тоже выгнали, хотя его не обвиняли в краже учебников, как меня, хулиганистый был парень, нормальный. Хулиганистый – по-хорошему, робингудистый такой. И его никуда не брали. А в военные училища ребята тогда не очень охотно шли, и он пошел в военное училище, его взяли. И вот в 1968 году, когда я уже вернулся из Коктебеля в Москву, звонок в дверь. Стоит солдатик, маленький солдатик. «Евгений Александрыч?» Я говорю: «Да». – «Я к вам с печальной вестью. У меня вам подарок, но очень печальный». И достает мою книжку, да еще с каким названием – «Шоссе энтузиастов». Книжку, пробитую пулей. И рассказывает мне, что этот мой одноклассник был командиром танкового подразделения, которое в составе советских войск вошло в Чехословакию. Им объяснили, что западногерманские реваншисты хотят туда вступить…
Волков: Я помню, это было тогда официальное объяснение.
Евтушенко: И они пошли выручать братский чешский народ. Спасать идеи социализма. Вот они въехали – это в Моравии было: горы, горная какая-то дорога, – и их подразделению танковому путь преградили люди с цветами и стали танцевать фольклорные танцы, закрывая им серпантин дороги. Мой одноклассник позвонил по связи своему начальству, и ему скомандовали: «Продолжайте движение. Выстрелите в воздух, но потихоньку надо двигаться. Осторожно, внимательно двигайтесь вперед. Продолжайте выполнение приказа!» А танк же слепой! И вдруг закричали женщины – он случайно раздавил девочку.
Волков: Ужас!
Евтушенко: Одноклассник мой вылез из башенки, увидел раздавленную девочку и пустил себе пулю в сердце. А в кармане у него лежала эта маленькая книжка. Вот так она ко мне вернулась, и так исполнилась моя мечта – чтоб и моя книга была пробита пулей. Грустно…
В Чехословакии у меня столько друзей было! Со многими их людьми знаменитыми мы виделись здесь, в Москве. С тем же самым Дубчеком, когда Вацлав Гавел[55] пригласил его во власть… Они приезжали на наши выступления, они ходили на вечера шестидесятников, в Политехнический заходили… И после 1968-го я, конечно, хотел поехать к своим друзьям, но меня не пускали – боялись нежелательного гостеприимства. Говорили, что сейчас не время, что это будет использовано антисоветскими силами… И конечно, меня прорабатывали, говорили, что я не понял исторической миссии нашей армии…
Волков: Это после стихотворения «Танки идут по Праге»? Но ведь его же тогда не опубликовали?
Евтушенко: Его опубликовали лет через двадцать, но оно ходило по рукам, его все знали. А на Западе оно было опубликовано, ходило в разных версиях даже. В ломаных разных.
А в Чехословакию меня наконец пригласили как фотографа! Без выступлений, без чтения стихов! И устроили мне выставку. Это было уже лет через семнадцать-восемнадцать! Причем где? В самом центре![56] Выставочный зал – замечательный. Там такое количество собралось людей, невероятно! Несколько десятков тысяч пришло – просто пожать мне руку. И подходит ко мне женщина, такая строгая, с короной седых волос, и говорит: «Товарищ Евтушенко, хочу рассказать вам интересную историю. Когда ваши танки… Извините, – она поправилась, – брежневские танки пересекли границу, для меня это было самым страшным временем. Я преподавала всю жизнь русскую литературу и русский язык. Я пришла в школу, и для меня это было тяжелое решение, но я сказала, что не буду больше преподавать русский язык и литературу. Это было тогда, прямо по свежим следам. Но вдруг я услышала по радио „Свободная Прага“ ваше обращение в поддержку правительства Дубчека и протест советскому правительству и ваше замечательное стихотворение. И я вернулась в школу и сказала: нет, я буду преподавать русский язык и русскую литературу. Спасибо вам, товарищ Евтушенко, что вы меня спасли от ненависти к вашему народу». Вот. А в 1968 году это называлось антипатриотизмом…
Волков: Вот вы говорите, что были близки к самоубийству. Вы действительно об этом думали? Представляли, как это сделаете?
Евтушенко: Не знаю, не знаю! Я не думал об этом конкретно, вы знаете! Я знал, что мне не хочется жить, понимаете или нет? Всё! Вот когда наши танки прошли через чехословацкую границу…
Волков: Что, это действительно было желание самоубийства по политическим мотивам? Мне всегда казалось, что это связано с вашими романами, о которых мы поговорим позже.
Евтушенко: Ну, наверное, все соединилось… Но – нет. Все-таки танки – это был край. Пастернак, между прочим, сказал, что у самоубийства никогда не бывает одной причины. Когда не за что зацепиться, чтоб держаться. Вот сейчас я подумал: скорее всего так и было. Но чешские события тоже имели огромное значение, потому что для меня это была не политическая проблема – это была человеческая проблема. И эти стихи мои – они меня и спасли. Чтобы жить, продолжать мучиться…
Литовская модель
Евтушенко: А вот такая история случилась в 1963 году. Тогда начали ходить слухи о том, что я покончил жизнь самоубийством. Это даже по «Голосу Америки» передали. И мне один знакомый журналист сказал, что есть женщина, которая очень меня любит, влюблена в мои стихи. Познакомил меня с ней, с литовской моделью. Она была чудесная интеллигентная женщина. И она действительно в меня была влюблена.
Волков: И где вы познакомились?
Евтушенко: В Москве, они приехали на сельскохозяйственную выставку. Она была старшей манекенщицей, между прочим. И я в нее влюбился. А потом я долетел до Урала и повернул в Вильнюс, к ней. И прожил там с ней некоторое время. И вдруг однажды – мы курили оба, тогда все курили – я полез в ее сумочку, которая стояла у кровати, чтоб достать сигарету, и вдруг увидел там расшифрованную телеграмму. Расшифрованную ее каллиграфическим почерком. А когда она вошла с завтраком – европейская женщина, первая в моей жизни, которая подавала мне завтрак в постель, что мне, конечно, очень нравилось, – она рассказала мне свою историю.
У нее была на Западе родственница-миллионерша. И модель мою вызвали в КГБ и сказали: вы единственная наследница, и, если вы подписываете с нами соглашение о сотрудничестве, конкретно о том, что вы получите тридцать процентов от наследства, мы вам поможем всё оформить – остальное будет наше. Короче говоря, они ее в некоторых случаях использовали: приезжали какие-то важные гости из-за границы, особенно из литовской эмиграции, она их сопровождала – ну, типа эскорта – и докладывала о них. А потом говорят: «Мы слышали, что вы любите стихи Евтушенко». Она сказала: «Йа отчень льюблу его стихи». – «Ну вот видите. Это хороший поэт. Мы тоже ценим его талант. Сейчас он впал в депрессию. А вы такая красивая женщина… Надо вернуть его к жизни. Так что ничего дурного сделать вас не просим». И потом она мне прочла – хотя я и сам уже прочел, хотя мне было страшно это читать, – что было в ее расшифровке. Там было написано так: «Продолжайте наблюдение за порученным вам объектом. Постарайтесь внушить ему оптимизм и отвлечь его от мыслей о самоубийстве. Нам очень нравится то, что он, согласно вашим сведениям, хорошо говорит о Никите Сергеевиче Хрущеве. Постарайтесь поддерживать его в этом отношении, потому что критика товарища Хрущева была направлена не на уничтожение его как поэта и вообще их поколения, а на то, чтобы они работали с большей отдачей для родины». То есть она им, видимо, писала, что я хвалил ей Хрущева. А я никогда с ней не разговаривал о Хрущеве, это всё она придумала.
Волков: Евгений Саныч, ну что может быть лучше в этом сюжете? К вам КГБ послал литовскую манекенщицу, чтобы она вас развлекла, отвлекла и привела в оптимистическое состояние духа. И всё за счет КГБ!
Евтушенко: Все-таки это было ужасно! Неужели вы не понимаете?
Волков: Не понимаю.
Евтушенко: Ну представьте себя в этой роли.
Волков: По-моему, это прекрасно!
Евтушенко: Если вам просто подкладывают – даже хорошую – женщину… все равно!
Волков: Подкладывают хорошую женщину, господи!
Евтушенко: Все равно! Я не мог уже ее любить, к сожалению.
Волков: Нет, вы были чересчур строги все-таки, наверное.
Евтушенко: Ну как строги! Это неприятно!
Волков: Я пытаюсь напрячься и вообразить, почему это неприятно!
Евтушенко: Я написал стихи потом.
Вот с вами женщина в постели
вам что-то шепчет еле-еле.
В ее глазах такая качка…
А может быть, она – стукачка?
Ну, и что тут хорошего?
Волков: Она же хотела вам помочь! Она только хорошего вам хотела.
Не хорошего – идейного, а хорошего – просто хорошего…
Евтушенко: Ну все равно это что-то липкое! Это не так должно быть.
Волков: Евгений Саныч, она как женщина была хороша собой?
Евтушенко: Очень!
Волков: Ну вот! О чем речь?
Евтушенко: И между прочим, кончилось-то всё плохо. Это случилось довольно скоро. Она вышла замуж за балетмейстера, нашего балетмейстера. Его пригласили в Югославию работать. И там произошла странная история: автокатастрофа, и погибла только она. А в машине были еще ее сын и муж.
Волков: Вот это действительно довольно подозрительно и прискорбно.
Случайные связи
Евтушенко: Моя мама говорила: «Да Женька ж у меня сумасшедший! Он как влюбляется, ему обязательно приспичивает тут же жениться». Это правда, мне всегда не хотелось расставаться с женщиной. Хотя все равно бережливости в моем поведении недоставало. Понимаете, у меня есть одно качество: я необычайно обожаю жизнь вообще. Саму по себе и все ее неожиданности. У меня есть стихотворение, которое некоторые, особенно женщины, считают оправданием чего-то неоправдываемого, – «Случайные связи». Это стихотворение никогда женщинам не нравилось, потому что оно их обижало. А с другой стороны, это правда! Вот что такое для меня моменты счастья? Это не имеет отношения только к женщинам. Самое большое для меня счастье – встретить незнакомого человека, это может быть попутчик в поезде или случайный сосед где-нибудь в пивной, в неожиданном месте каком-то, в незнакомом городе, в другой стране совершенно… Он может быть человеком другого социального происхождения, образования – да это не имеет значения! Но когда я ему могу сказать всё и он тоже начинает говорить мне всё – вот это самые у меня обожаемые моменты жизни! Я выше всего именно это ценю – случайные разговоры, случайные встречи. Вот это я обожаю в жизни – ее неожиданности. «Я жаден до людей, и жаден всё лютей…» – я же это писал ещё совсем в ранней, в очень ранней юности:
Мне в жадности не с кем сравниться,
и всюду – опять и опять
хочу я всем девушкам сниться,
всех женщин хочу целовать!
Мне мало всех щедростей мира,
мне мало и ночи и дня.
Меня ненасытность вскормила,
и жажда вспоила меня.
Это мое, видимо, и хорошее качество, но одновременно и мой недостаток. Женщины иногда меня спрашивают: «А если бы я так себя вела, как ты?» Я бы не выдержал такую женщину, с моим-то характером… Я бы… Нет, просто по-другому мы устроены.
Волков: «Был бы я своей женой…»
Евтушенко: «Не развелся бы с собой». Конечно, всем людям свойственно самооправдываться. Опять тут Георгий Адамович вспоминается: «всё – по случайности, всё – поневоле…».
Волков: Лучше прочтите «Случайные связи», понятнее будет.
Евтушенко: Я не считаю это стихотворение пошлым. Это моей жене Маше эти стихи совсем не нравятся. Она меня высмеивает, и правильно высмеивает: «Стоит персику ли обижаться, если вишенка просится в рот?…» И Галине Семеновне, моей второй жене, не нравилось это стихотворение. Не нравилось ни одной из моих жен. Оно написано в 1973 году и сразу напечатано. Его меня просят часто читать, кстати. Но я ни разу его не читал. Сейчас прочту в первый раз:
Случайные связи —
Они порицаются, став
Синонимом грязи
У грязи самой на устах.
И лженедотроги,
Надменные губы поджав,
В пожарной тревоге
Мужьям залезают в пиджак.
Взрывается ярость,
Когда там находит рука
Записочку, адрес —
Любую улику греха.
Упреки в разврате,
Они по-судейски грозны,
Как будто в растрате
Священной семейной казны.
Пусть лучше запомнят:
Развратнее нет ничего
Спать с мужем законным,
Когда ты не любишь его…
Но разве развратен
Тот случай, совсем не слепой,
Что так безвозвратен
И все-таки вечно с тобой!
Проездом, пролетом,
Тот случай – прекрасен и дик —
Тебя над болотом —
Возносит пускай хоть на миг.
В метро, в электричке,
В толпе, тебя взявшей в кольцо,
Среди обезлички
Вдруг выплывет чье-то лицо.
И жизнь без нажима,
Лишь горло сжимая тебе,
Вдруг неудержимо
Вас бросит друг к другу в толпе.
Что будет – потемки,
Но выплакать легче тоску
Еще незнакомке
И все же – почти двойнику.
Честней очерственья,
Когда вы с женой, как враги, —
Тот брак на мгновенье —
Зато без измен и ругни.
И разве случайна
Такая случайная связь,
Которая тайно
Мерцает, всю жизнь тебе снясь?
При той дешевизне
Занудства, с которым слились,
Случайности жизни —
Быть может, и есть ее смысл…
И пусть обличают,
Порочат, бесстыдно стыдя, —
Без слова «случайность»
Нет слова другого – «судьба».
И чего я стесняюсь этого стихотворения? Довели… Ничего здесь нет нечистого. Я никогда и не составлял амбарных книг своих, так сказать, сексуальных похождений…
Волков: Никаких донжуанских списков?
Евтушенко: Никаких. Но я никого не забыл.
Волков: Знаменитый донжуанский список Пушкина – по-моему, тридцать с чем-то имен. А Бродский перед отъездом на Запад с гордостью сообщил Томасу Венцлове, что у него он вдвое больше. Приблизительно в том же возрасте.
Евтушенко: Бог ты мой, у меня свои правила игры! Я этого не люблю. Я считаю это ниже своего достоинства просто. Я просто помню всё, не забываю. У меня всё это в стихах. Любовь везде. Вот тут, смотрите, Наташа Апрелева – еще до Беллы. Сейчас живет в Америке, между прочим. Ну это еще влюбленности. Потом уже любовь за любовью пошла… Помните, я вам рассказывал про это мое знаменитое стихотворение, написанное аж в 1954 году? «Видишь, небо какое синее?» (См. выше. – Ред.) Понимаете, уже тогда всё пошло. А таких стихов было мало тогда!
Был момент, когда денег у меня было полно, потому что я печатался много в газетах. Я был одним из самых богатых студентов Литинститута, ходил в «Коктейль-холл», у меня был роман с барменшей «Коктейль-холла».
Волков: О, барменша! Это уже экзотика.
Евтушенко: Ей было сорок шесть лет, она была генеральской вдовой и замечательной барменшей. А мне девятнадцать было.
Волков: Правильное соотношение. И, кстати, любовная тема – вы там ведь тоже начали пролагать новые пути. Она ж была такая суперцеломудренная, советская поэзия того времени. Как любят до сих пор шутить в Америке, писали больше о любви к трактору. Это была такая производственная любовь. А у вас всё приобретало личный, персональный характер, и оттого ваши стихи нас всех цепляли. Они были про секс, которого в СССР якобы не было…
Евтушенко: Вот появилась у нас девушка, приехала из Одессы. Лена Зятковская. Она была актриса, хотела поступить в театральное училище. Она в меня влюбилась. Я ее, кстати, любовь нашу, как мы оказались вместе, описал в поэме «Голубь в Сантьяго». Я переподарил ее герою поэмы, Энрике.
Волков: Ведь Энрике – это вы сами, правда? В этой поэме больше правды о себе, чем в вашей автобиографической прозе. Больше правды об отце, о матери, об их отношениях друг с другом и об их отношении к вам. И о женщинах, о сексе, как у вас ничего не получилось в первый раз, как вы зарыдали… И, конечно, о суицидальных мыслях – это ваша обсессия.
Евтушенко: Да, любовь спасает. Чувство спасает:
Пусть будет радостно, пусть грустно —
лишь приходило бы оно.
Ведь нам важны не сами чувства,
а то, что ими рождено…
Галя Сокол
Волков: А как вы встретили Галю Сокол? И когда?
Евтушенко: А, я давно очень ее знал.
Волков: Там ведь была ситуация очень сложная: она же была женой одного из ваших лучших друзей – Михаила Луконина.
Евтушенко: Она не была с ним расписана. И им было трудно жить, я не знаю, как они устраивались даже. Она мне всегда нравилась, но я никогда себе не позволял и подумать даже, что такое может случиться. Это не было каким-то адюльтером тайным от Миши. Мишу я очень любил, его многие стихи я до сих пор на память помню.
Госпиталь.
Всё в белом.
Стены пахнут сыроватым мелом.
Запеленав нас туго в одеяла
И подтрунив над тем, как мы малы,
Нагнувшись, воду по полу гоняла
Сестра.
А мы глядели на полы,
И нам в глаза влетала синева,
Вода, полы…
Кружилась голова.
Слова кружились…
Какая чудная поэтика! Удивительная! Он талантливый был человек.
Волков: А как вы поняли, что влюблены в Галю?
Евтушенко: Я к ним часто ездил. Миша был очень гостеприимный, он дружил с Володей Соколовым и со мной. Мы не называли себя его учениками, но мы ими были. Очень много стихов написано о вздохе Луконина. Так он иногда тяжко вздыхал! Очаровательный человек был. Он был и футболистом даже, в «Тракторе» играл до войны…
С Мишей я познакомился году в 1952-м, а с Галей… Я уже не помню, когда это было. У меня рассказ был, где всё это описано. Рассказ, которым зачитывались, – «Куриный бог». Он был напечатан в «Молодой гвардии». У Гали был роман с одним поэтом, и Миша это понял. И однажды он в моем присутствии ее ударил. Я и ее приятельница Майя Луговская возили Галю в больницу.
Волков: Что, так сильно?
Евтушенко: Сильно. Пили тогда сильно. Водку все-таки пили. Не я. Я водку почти не пил. У меня с Беллой тогда всё уже распадалось. И у Гали дома было худо. Я бы никогда не стал ее уводить от Луконина, не дай бог жениться на женах своих друзей. Но практически и у них брак уже развалился. И однажды мы оказались вместе. Совершенно просто как-то. И ошеломило меня это.
А потом так получилось, что ее нужно было просто как-то приютить, она уже ушла от Луконина. Я был тоже один, комнату снимал на Сущевской.
Волков: Вы оба от своих развалившихся предыдущих браков сдрейфовали и соединились, да?
Евтушенко: Да. Так и было.
Волков: А как Луконин отреагировал на это? Отношения ваши с Лукониным после этого не прекратились?
Евтушенко: Конечно, это могло его задеть, но он, по-моему, понимал, как это произошло. Мы же с Беллой очень любили их. Мы с ними дружили. Белла была лучшей подругой Гали! Галя очень ее любила.
Волков: Белла пришла, вы говорили, на вашу свадьбу с Галей?
Благословила ваш союз?
Евтушенко: С фартучком, да, с фартучком пришла. Да потом и Миша к нам заходил. Редко, правда. У меня с ним сохранились какие-то отношения, но все-таки что-то между нами повисло.
Волков: А чем второй ваш брак отличался от первого, с Беллой? Что нового вошло в вашу жизнь с Галей Сокол?
Евтушенко: Галя просто мне на многое открыла глаза. Потому что она прошла жизнь девочки из семьи врагов народа. Вы знаете, несмотря на то, что у меня оба дедушки были арестованы, я как-то это не очень сильно чувствовал. А через нее у меня это появилось. «Во мне твою мать на допросы таскают… Я старше себя на твои тридцать три…» Она была старше меня, двадцать восьмого года рождения. Она очень многому меня научила, рассказала мне много такого, чего я не знал. Она сыграла огромную роль в моем становлении, я стал во многом другим человеком. Гораздо резче и настойчивей стал.
Волков: Это был безмятежный брак или вы сталкивались? С кем вы больше конфликтовали – с Ахмадулиной или с Галей Сокол?
Евтушенко: Ну, с Беллой было всё как-то быстро очень. А с Галей я прожил ведь семнадцать лет!
Волков: Вы сразу зарегистрировались ведь?
Евтушенко: Да. Это был ее первый зарегистрированный брак. И она была совершенно безупречна как женщина, как жена. Абсолютно безупречна.
Волков: Кто готовил дома?
Евтушенко: Галя очень хорошо готовила. В отличие от Беллы. Нет, Белла старалась всегда, она не уклонялась от этого. Но Галя была очень хозяйственная. Она и стихи очень любила. Любила и понимала. Но могла быть беспощадной. Я никогда не забуду, как она сказала – вот это была чистая Галя! – когда умер Луговской, которого я хорошо знал…
Волков: Прекрасный поэт!
Евтушенко: Его «Алайский рынок», написанный в Ташкенте белыми стихами – это поразительная вещь!
Так вот, когда мы устраивали поминки по Луговскому, пришел Лесючевский. Он припоздал. А Лесючевский был стукачом.
Волков: А также директором издательства «Советский писатель».
Евтушенко: Он известный был рецензент КГБ, официальный, вроде пресловутого Эльсберга[57]. И вот Лесючевский входит, а там много уже вдов накопилось, и они все, конечно, зависели от него. И они говорят ему льстиво: «Садитесь, Николай Васильевич!» Это человек колоссальной власти был, его все боялись. А Галя через весь стол… Вот это Галя! Она на Красной площади плясала цыганочку, когда Сталин умер. Заставила Луконина пойти с ней на Красную площадь и там плясала! Ее хотели разорвать в клочья, Миша мне рассказывал, что он еле ее выручил.
Так вот, с Лесючевским… «Садитесь, Николай Васильевич!» А Галя говорит: «Ничего! Те, кто сажали, пусть постоят!» Вот что такое была Галя! А как она сказала мне насчет «Бабьего Яра»? «Женя! Это так страшно, что про это нельзя писать вообще! Ты меня понимаешь? Я не говорю, что это хорошие или плохие стихи. Про это не надо писать! Нельзя! Нельзя трогать это!» Вот такой человек она была.
Волков: Она была, не зная того, последователем Теодора Адорно, который сказал: «После Освенцима нельзя писать стихи».
Евтушенко: Правда? Я этого не знал. Ну что же, какая-то большая, самая главная правда в этом есть. Потому что такую боль человеческую трудно описать. Галя была моей совестью.
Волков: Компасом моральным в каком-то смысле?
Евтушенко: Да! Но! Она вдруг совершенно неожиданно поздравила меня со стихами «Сопливый фашизм». Галя понимала: это был смелый поступок тогда. Потому что я пошел против этих фашистят маленьких. А когда она приехала на Кубу – она ведь сначала не хотела ехать, – ей вдруг дико понравился Фидель Кастро, он же был необыкновенно обаятелен. Фидель любил тогда ходить по улицам. Конечно, у него была охрана, но и любовь народная его окружала невероятная! И Галя мне рассказывала, что он ее зачаровал… зачаровал просто. Она ходила за ним целый день. Говорит: «Это же явление природы, а не человек!»
Или она говорила: «Тебе не нужно продаваться. Ни за что ты не должен идти на уступки, соглашаться. Мы заработаем как-нибудь денег, не пропадем». Говорила, а все-таки боялась за меня. Потому что любила. Ее не было рядом со мной в Коктебеле, когда я ходил на телеграф отправлять телеграммы Брежневу и Дубчеку. Я с ней не советовался даже. И когда я вернулся, она была уверена, что меня арестуют. Это же гигантские геополитические события происходили!
Волков: Тектонические политические сдвиги…
Евтушенко: Тектонические сдвиги, вот видите! Она это поняла. А мы охотники были до нелегальной литературы. Мы не занимались ее распространением, а просто читали, читали, читали… насыщались. Она всегда доставала такие книжки. И после Коктебеля она говорит: «Надо сжечь часть книг». И мы сразу же сожгли. Сидели с ней, она плакала, говорила, гладила меня… Очень боялась за меня. Но не тронули почему-то…
Короче говоря, она была безупречна как жена. Но не знаю я, что со мной происходило… Я ведь ее очень любил тоже. Вот поверьте мне! Я ее очень любил! Ну почему это вот может сочетаться в мужчине? Вот это ненасытное любопытство… Ничего больше женщин мне так в жизни не нравилось… Они давали мне столько счастья! Они были самыми хорошими моими друзьями. Они никогда меня, никогда не предавали. Вот и с Беллой: мы не разошлись – мы разминулись. Всему хорошему, что во мне есть, я научился у женщин. Я серьезно говорю. Это с детства. Я обожал женщин всегда. Ну не мог я удержаться… Ненарочно я это делал! Но, конечно, Галю это ранило.
И тогда у нас начинались с ней споры. Гордость не позволяла ей говорить о женщинах, и она меня начинала упрекать за стихи. Она могла быть беспощадной совершенно. У меня есть стихотворение «Евдокия Лопухина». Пожалуй, это Галя, вот такая и она была, заговорщица… Стала уходить не то что в политическую деятельность, но начала помогать заключенным, то-сё, другое, третье. И стихи ей мои перестали нравиться. Она стала ругать мои стихи.
Волков: Да, это уже основание для развода…
Евтушенко: И не потому, что стихи уж такие были плохие – из-за ревности.
Волков: А сын, который у вас появился, это была ее инициатива или ваша?
Евтушенко: Да, ее, ее. Потому что я… Я описываю это в поэме «Дора Франко»… я запутался абсолютно!
Волков: Вы говорите там о трех женщинах…
Евтушенко: Да, я запутался между тремя… Я запутался между тремя… Актриса Театра на Малой Бронной Наташа Никонова – я в нее влюбился – раз. Потом с другой актрисой этого же театра у меня был роман – два… И Галя. На Малой Бронной тогда, в 1967 году, поставили спектакль по моей «Братской ГЭС». Наташа замечательно Нюшку играла, а ту, другую актрису не выбрали на эту роль. Хотя у нее фактура, наверное, больше подходила. Ставил спектакль Саша Поламишев – был такой режиссер. Знаменитый был спектакль, с декорациями Олега Целкова. Там очень здорово, потрясающе играла Лидия Сухаревская – Пирамиду египетскую.
Волков: Для вас этот спектакль оказался еще и по личным причинам важен?
Евтушенко: Мы не могли сдать спектакль в Москве, цензура не пропускала. И тогда Андрей Гончаров, главный режиссер театра, придумал, что надо съездить в Латвию, в одну из стран моих предков, и там прекрасно мы этот спектакль сдали! И на премьере, блестяще Саша Поламишев это поставил, мы пустили экраном, как танцуют парни на бетоне, знаменитые были кадры, потом их часто показывали. А на сцене Наташа танцевала твист:
Лысый с телехроники,
с ног чуть не валясь,
умоляет:
«Родненькие,
родненькие,
вальс!»
Но на просьбы робкие —
свист,
свист,
и танцуют
родненькие
твист,
твист…
И тут Наташка выходила и босиком плясала. И вот я иду к Наташе в гримерку и вдруг вижу – сидит она, а у нее все ноги в крови. Ей бросили на сцену толченое стекло! Та, другая актриса бросила. Я написал об этом случае стихотворение «Твист на гвоздях», только там не толченое стекло, а гвозди бросили. Вот что там было! Так… теперь с Галей! Я стихи об этом зашифрованные написал – «Краденые яблоки». Боже мой! Вот как всё спуталось! Я не знал, что и делать.
А мне приглашение было в Копенгаген и в Чили. И я попросился, чтоб меня отправили… Я точно знал, что поеду в Латинскую Америку. Как можно дольше там пробыть – и всё! Я не знал, что делать… Когда я уже поехал в Копенгаген, меня не хотели пускать сначала, я как-то вырвался. В Чили Пабло Неруда меня ждал… Вот там я встретил Дору Франко, колумбийскую фотомодель. И не возвращался десять месяцев…
То, что я чувствовал тогда, в 1968-м, я описал в поэме «Дора Франко»: что подступает что-то страшное. И Дора это почувствовала как любящая женщина. А я-то, дурак тоже… поэт… не понял, что это женская интуиция. Я заподозрил ее!
Волков: Заподозрили, что она тоже подослана?
Евтушенко: Ох, боже! Какой позор! У меня же был такой случай уже однажды. Я обжегся! С литовской моделью, которая тоже меня любила… Я переживал из-за угрозы, нависшей над Чехословакией. И Дора чувствовала это. И когда это произошло, Дора вдруг сказала: «Ради бога, останься со мной, не уезжай сейчас, подожди какое-то время!» Ну что делать, я был дитя холодной войны, у меня было всё перевернуто в душе… И я сказал ей такую вещь, от которой мне тут же стало стыдно. Я сказал: «Тебя кто-то научил мне это предложить, да?» А она бросилась бежать в Амазонку! Топиться! К пираньям! И кстати, когда я ее встретил сейчас, два года назад, она мне ни словом не напомнила об этом. Ни словом…
А к Гале я не возвращался десять месяцев. Объехал тогда двенадцать стран, и даже в Америку попал, и на «Queen Elizabeth»[58], и чуть-чуть не отправился вместе со знаменитым путешественником польским, который на яхте «Опти» один путешествовал кругосветно (Леонид Телига. – Ред.), и на Таити попал – там просто целое дело было!
Волков: Это вы убегали от ваших проблем…
Евтушенко: А на Таити я от Гали получил телеграмму, что у меня есть сын. Она взяла Петю. Это замедлило наш развод. Я порвал с Наташей. Ребенка у меня еще не было. Я это оценил, я понял, что для Гали это важно, что я для нее важен, что это она сделала для меня. И я вернулся к ней. К сожалению, это не помогло. Семнадцать лет! Это же гигантский кусок жизни! Но невозможно стало жить с Галей, Галя стала пить. С Беллой, бывало, выпивала… Они дружили просто. Но, знаете, было тяжело видеть мне иногда их вместе, очень тяжело.
Она видела всё, конечно, что происходит. Но как она пыталась удержать меня! Может быть, ей обидней всего было, что она была совершенно безупречной как жена, в смысле верности…
Мы сейчас с ней редко, конечно, разговариваем, но у нас есть общая проблема – Петя. Очень ей тяжело достался этот ребенок. И меня просто потрясло, какие сегодня циничные нравы у нашей прессы. Они же прекрасно знали, я же писал о нем, о его болезни. Но они его подловили, зная, что он лечится и так далее… У него какая-то форма шизофрении была. Он способный вообще-то был мальчик, но в Америке не выдержал. У него наследственность тяжелая. Галя это не проверяла, неопытная была. Но она столько посвятила ему жизни!.. Мы сейчас с ней говорим о нем и вообще говорим по-человечески. У нас дружеские отношения. Я до сих пор с огромной благодарностью и любовью отношусь к Галине Семеновне. Это бесстрашная женщина, которая и меня научила бесстрашию… Очень многому научила меня в жизни.
Бабий Яр
Волков: Самое знаменитое ваше стихотворение – «Бабий Яр». Оно переведено на семьдесят с лишним языков. Как оно родилось?
Евтушенко: Я впервые узнал о существовании Бабьего Яра из стихов Льва Озерова и Ильи Эренбурга, они еще в 1944 году об этом написали. Литконсультант «Труда» Лев Озеров уже был известный поэт. «Я пришел к тебе, Бабий Яр. / Если возраст у горя есть, / Значит, я немыслимо стар, / На столетья считать – не счесть…» Замечательные стихи! Я тогда еще не знал, что самые первые стихи о Бабьем Яре принадлежали Ольге Анстей.
Волков: Она эмигрантская поэтесса, вы ее и не могли знать.
Евтушенко: Потом я был на Каховке[59]. Я в командировку туда приехал, 1952 год. И меня познакомили с молодым писателем, который не был известен никому, Анатолием Кузнецовым, он там работал в многотиражке. А в гостинице, где я жил, поселились два украинских письменника. Один был Евген Бандуренко из Одессы, и другой… у него еще рука была потеряна во время войны. Я его помню: «Ты выходила зустричаты ранок…» – вот только помню единственную строчку эту… Степанюк! Точно. Бронислав Степанюк. Они были ясные, абсолютно ясные антисемиты. И они, считая, что я полный Евтушенко и, значит, тоже антисемит, пошли вместе со мной в эту многотиражку и говорят редактору: «Слушай, а ций хлопчик Кузнецов, ций недобиток у Бабьего Яра…» «Недобиток» – они сказали, вы представляете! «Ну-ка, покажь-ка нам его документики!» Как будто редактор был подчиненный их! Я обалдел. Редактор испугался, достал личное дело Кузнецова, его автобиографию. И там написано, в автобиографии, что он был свидетелем расстрелов в Бабьем Яре: «Самое большое мое впечатление – это как я был свидетелем расстрелов в Бабьем Яре. Как украинские полицаи совместно с немцами расстреливали…» Я, как познакомился с Кузнецовым, сразу его предупредил. Но у редактора тогда, конечно, промолчал. Я понял, чем тут дело пахнет. Они оба занимали какие-то официальные посты. Евген Бандуренко, по-моему, был секретарем Союза писателей Одессы, Борислав Степанюк был из Киева, руководил там издательством. Петлюрище… Я никогда не называл еще эти имена! Народ должен знать своих героев! Пусть знают! Пущай знают! И вот они, значит, стали говорить, что Кузнецова надо убрать, вывести на чистую воду! Вы понимаете, что это такое?! Недобиток из Бабьего Яра, которого нужно вывести на чистую воду! Страшно мне стало. Я увидел, кто эти люди. Потому что человек может называть себя как угодно, но это – были фашисты. Слово «фашист» для меня очень важное. Это и есть точное определение таких людей.
Я с Кузнецовым познакомился, когда он что-то читал на литобъединении, заодно показал мне свой рассказ. Мне рассказ понравился, и я говорю ему: «Расскажи мне побольше о Бабьем Яре». Он начал рассказывать, а я спросил: «Скажи, а ты не сможешь, когда я окажусь в Киеве, сводить меня туда, показать?» – «Конечно, смогу». Я говорю: «А что ты не пишешь про это?» – «Евгений Александрович, вы что, еще не поняли, почему я не пишу?» Я говорю: «Все равно ты это знаешь. А кто напишет? Надо, чтоб кто-то смог об этом написать. И ты уже можешь. Я это вижу по твоей прозе».
Кстати, там, на строительстве Каховской ГЭС, я познакомился с великим Довженко. В Каховку он приезжал писать сценарий «Поэмы о море». Он на меня произвел огромное впечатление: человек, который уверен был в том, что он великий! Нет, это ему не мешало.
Мы пошли вместе с ним и Игорем Болгариным, киносценаристом…
Волков: Это тот, кто потом написал «Адъютант его превосходительства»?
Евтушенко: Да-да. И мы все вместе пошли смотреть гениальный японский фильм, на открытой эстраде. Сюжет был скромный, но я этот фильм помню до сих пор, абсолютно всё. Я спрашивал у всех японцев, которых встречал, – никто не может вспомнить, что это за фильм. А про фильм я вам расскажу.
Это японский неореализм. Семья безработных, у них ничего не остается, и они решают покончить с собой, отравиться газом – со всеми детьми, всей семьей. Они продают последнее, даже простыни, и идут в парк, чтобы напоследок с детьми погулять. Кормят их мороженым, пирожными, купаться едут. И вдруг начинает идти дождь, лодка переворачивается. И они спасают детей, которых хотели убить. И конец: прижимая к себе этих двух детей, они идут… и счастье, что они остались живы, что раздумали их убивать. Потрясающий фильм!
И вдруг встает Довженко. А все знали, кто это такой… Встает – и на всю аудиторию, на весь открытый зал, где работяги сидят, говорит: «Друзья, дорогие, шас я хочу признать… Я понял, понял, что вся жизнь моя, всё, шо я сделал, не стое ничого по сравнению с этим фильмом. Мне стыдно за себя, за всю свою жизнь». И уходит. Это на меня произвело колоссальное впечатление. Причем это было сказано так величественно! Даже как-то по-донкихотски было сказано…
А вы знаете, что с Довженко произошло на Втором съезде писателей? Я с гостевым билетом туда попал. Сурков председательствует. И вдруг выступает Довженко и говорит: «Мы очень часто говорим, как мы преодолеваем страдания. И совсем не говорым, шо мы страдаемо. Токо преодолеваем! А когда-нибудь, может быть, уже шас, завтра, послезавтра мы полетим на Марс! И тогда мать космонавта, который первый полетит у сии бесконичные просторы и погибнет, – она будет страдать от потери сына, а не преодолевать страдания!» И Сурков ему сказал: «Ну, Александр Петрович, вы все-таки поближе к матушке-земле. Что вы нам тут разводите научную фантастику!» А через несколько лет Гагарин взлетел. А кто-то уже погиб. Этого я никогда не забуду.
Вот знаете, Сергей Урусевский был из этой же породы. Он жил с этим. Поэтому он и снял такой фильм на Кубе. Это тоже незабвенный образ. А Довженко – он был… ни в коем случае не пародийный, такой естественный романтик. Дон Кихот настоящий.
Волков: Но вернемся к «Бабьему Яру»…
Евтушенко: Когда я пришел туда, в Бабий Яр, это был уже шестьдесят первый год. Девять лет прошло после того, как мы с Толей Кузнецовым говорили о Бабьем Яре. Я до этого еще не был в Киеве. Я там выступал трохи, чего-то декламировал. В Киеве нашел я Толю. И мы пошли к Бабьему Яру. Я ожидал, конечно, что там будет хоть какой-нибудь памятник – ничего не было! И вдруг я увидел: грузовики опрокидывают в этот овраг мусор – спрессованный мусор, сэндвич на сэндвич… Вонь дикая просто, жуткая! «Толя, что ж ты об этом не пишешь?» Толя говорит: «Ну, я начал набрасывать, но кому это надо?» – «Слушай, Толь, давай пиши». Но он боялся. Я понял, что он не скоро это сделает.
Волков: И тогда вы написали это стихотворение?
Евтушенко: Я пишу стихи из двух чувств: или когда у меня перехватывает горло от чего-то, или от стыда. Почти все мои политические стихи от стыда написаны. За самого себя или за то, что делается вокруг. Потому что я тоже живу на этой земле, и я тоже виноват. И я вечером написал. Два часа писал. Прочитал Александру Межирову по телефону. Межиров мне сказал примерно то же, что сказала моя жена Галя: «Это лучше не показывать никому. Не надо. Это сложнее всё гораздо. Это спрямляет всё…» Я говорю: «Но уже нельзя просто молчать, Александр Петрович!»
Галя была тогда со мной в Киеве, плохо себя почувствовала, пошла к врачу. И врач мне сказал, что она смертельно больна, что у нее неизлечимый рак. Галя рыдала в этот день. Рыдала, врачу верила… а это киста была, Галя потом выздоровела. А тогда, в тот день про стихи она мне сказала: «Не надо». Но это было совсем другое, чем сказал Александр Петрович – про спрямление. Ну конечно, спрямление. Сколько там строчек? Строк девяносто, наверное… Не больше.
Вечером я позвонил своим друзьям: Ивану Драчу, Ивану Дзюбе, Виталию Коротичу[60], и мы встретились в ресторане. Я прочитал им стихи. И они меня поздравили и сказали, что обязательно надо стихи прочесть завтра. А у меня было на следующий день выступление в Октябрьском зале на Крещатике, и, как мне потом объяснили, там, под этим залом, были подземелья КГБ, где допрашивали людей. То есть если вдуматься: сцена, как плот, стояла на трупах, на крови, и я читал такие стихи… И сказать надо было там многое, надо было защитить Драча, его тогда колупали уже сильно за национализм, которого я в нем не видел. А сейчас я уже не знаю, что с ним, не поймешь уже ничего.
Потом он приезжал ко мне в Москву, когда арестовали Ивана Дзюбу: «Женя, надо выручать его». И я сразу написал письмо в защиту Дзюбы, и Драч увез это письмо первому секретарю ЦК компартии Украины Щербицкому, который Дзюбу освободил. И когда я приехал после двадцатитилетнего перерыва в Киев, то Ваня Дзюба ко мне пришел первым. А больше никто. Мне украинские письменники сообщили: «Ничого не маем личного, персонального, Евгений Александрович, но никто из украинских писателей столько лет не выступал в Украине, а вы приезжаете – и для вас все дороги открыты…» Я тогда позвонил директору театра имени Франко, где должен был выступать: «Мне сказали, что на моем вечере вы не даете выступать украинским писателям… Почему не даете?» – «Евгений Александрович, вот я сейчас при вас позвоню в Союз писателей и предложу им, а вы послушайте». Позвонил. Ему сказали: «Ха-ха, так вы же знаете, что никто не придет!» Вот до чего довели украинскую литературу! И хотя украинцы извинились передо мной, но на выступление мое никто не пришел, кроме Павло Загребельного и Вани Дзюбы. Я Ване Драчу написал письмо: что же ты не приходишь? Что между нами произошло? Хотя он был уже тогда в Рухе, но все-таки пришел, и выступил даже, и не сказал ничего, что могло как-то…
Волков: …обострить ситуацию.
Евтушенко: Да. А сейчас я буду опять выступать в самом большом зале, во Дворце культуры и искусств «Украина», с джазом государственным Украины. И на музыку Раймонда Паулса будем спивать мои писни. Вот. Я очень люблю Украину. Многие шевченковеды, что меня очень тронуло, высоко оценили мой перевод «Заповiта» Тараса Шевченко – я новый перевод сделал и включаю его в русскую антологию, потому, что у Шевченко много стихов на русском. В Украине тоже моя кровинка есть. И в Белоруссии. И Грузия в сердце. Но сердце-то одно…
Волков: Возвращаемся к «Бабьему Яру». Как состоялась публикация «Бабьего Яра» в «Литературной газете»?
Евтушенко: Мое выступление в Киеве в 1961 году должно было быть вечером. А утром, на следующее утро, после того как я написал стихотворение, ко мне стучатся – стоят такая небольшая женщина и двое учеников ее. И она говорит: «Евгений Александрович, ваши афиши заклеивают! Я слышала, что вы будете „Бабий Яр“ читать». Вы представляете? Я закончил стихотворение и прочел его Межирову по телефону только вчера, в десять вечера! Но этого было достаточно. Я забыл про прослушку. Баггинг есть баггинг. Конечно, записали и сразу передали кому надо. Но я не думал, что они так быстро станут действовать – заклеивать афиши. Я позвонил украинским властям и сказал: «Ко мне приходят люди и рассказывают, что вы отменяете мой вечер. Это что, правда? Заклеивают афиши уже, народ волнуется. Вы провоцируете конфликт? Национальный конфликт? Все-таки я представляю российскую поэзию». – «Евгений Александрович, так эпидемия ж гриппа!» Я говорю: «Что-то я не вижу этой эпидемии. Нигде никто не гриппует, и ничего другого не отменяют, только почему-то меня». – «Та там же ж антисанитарные условия! В том зале – они уже бред какой-то несут». Я говорю: «Вот что, я обращусь непосредственно к Политбюро нашему о том, что вы разрушаете ленинскую национальную политику. Я представляю собой Россию – не просто я, а я как русский поэт, который приехал в братскую Украинскую республику читать свои стихи…» Всё. Правильно я себя вел? Правильно? Правильно! Вот. «Евгений Александрович, утрясли с эпидемией!» Это было очень смешно – «утрясли с эпидемией!». И когда я пришел в Октябрьский зал, холл был окаймлен людьми, огромным количеством людей.
А вы знаете, что у Московской консерватории было, когда там в первый раз исполняли симфонию Шостаковича «Бабий Яр»[61]? Это мне рассказал директор Большого зала консерватории Марк Векслер. Произошла невероятная вещь: люди, которые не попали в зал, не уходили. Стояли и требовали, чтобы концерт микрофонизировали. Этого не сделали. Так люди приникали к стенам – как будто могли услышать Тринадцатую симфонию! Векслер говорил, что такого за всю историю музыки не было. Снег был, декабрь, если я не ошибаюсь, конная милиция, всё, что угодно.
И в Киеве – тоже огромное количество людей, которые не могли пройти в зал. Я просил микрофонизировать вечер – сказали, что поздно. Тоже, говорят, стояли на улице. Но не так, как в Москве. Я не начал, конечно, с «Бабьего Яра». Я прочел это стихотворение… не помню даже где, в каком месте концерта я его прочитал. И вот тут мне показалось, что произошла катастрофа. Обвал тишины… Напряжение просто невероятное… И вдруг «тук-тук-тук» – и я смотрю, идет старушечка с палочкой, маленькая-маленькая, сгорбленная… Идет по сцене, подходит ко мне и говорит: «Я была в Бабьем Яру. Выбралась». И руку мне целует. Вы знаете, как это было страшно… Эта старушка, как из сказки какой-то андерсеновской, шла и постукивала палкой. И мертвая тишина…
Потом приехал я в Москву, пошел в «Литературку». Зашел к Всеволоду Ревичу, тот работал ответственным секретарем. «Сева, я тебе стишочек хотел показать один. Что ты думаешь?» – «Ой, старик, здорово». И отдает обратно. Я говорю: «Я это напечатать у вас хочу, как думаешь?» – «Ну, старина, ты что, всерьез?» Я говорю: «Всерьез». – «Ну, ладно, – говорит, – это к редактору надо, только он может. Если решится. А так не знаю. Ну иди к Валерию Алексеевичу».
Волков: К Валерию Косолапову, главному редактору «Литгазеты».
Евтушенко: Да. И я пошел к нему. Кладу ему на стол – «Это вы что, мне? Почитать просто?» – «Нет, напечатать, Валерий Алексеевич». Смотрит на меня, такой лукавый, и говорит: «Ну, ладно. Жену надо вызывать. Это семейное решение должно быть». Я говорю: «Почему семейное?» – «Ну как же, не понимаешь, что ли? А то еще невзначай уволят… Так что иди, подожди. Посиди там, в коридорчике». Я сажусь в уголочек. Гляжу, уже бежит ко мне женщина и говорит: «Евгений Александрович, стихи пошла ставить!» То есть Косолапов их набрать отправил, без жены. Потом приезжает жена, большая такая женщина, похожая на борца Поддубного. Мне рассказали, что она была медсестрой, много спасла офицеров, солдат с поля боя. Добрая глазами, большая. Пока они в кабинете какое-то время сидели, старичок появился из типографии. Чекушка и огурец у него, что ли, или горбушечка была. «Мы уже там читаем всё. Нормально, никто не уходит, ждем». Поделиться пришел. Потом вышел Косолапов с женой, посмотрел так на меня и говорит: «Женя, не волнуйтесь. Мы решили быть уволенными». Он, значит, поставил «Бабий Яр» и к нему добавил мои кубинские стихи: «Ты не против, не возражаешь? Посмотрели так: прикроемся немножко, попробуем…»
Я понимал: что-то случилось. Но вот что именно – еще не понимал. А потом этот всемирный резонанс! В течение недели «Бабий Яр» появился на первых полосах всех главных газет мира. Ну, это уже другое…
Волков: Я сохранил вырезку с вашим стихотворением – прямо из того самого номера. От 19 сентября. 1961 год. И я провез ее через все мои перемещения, довез до Нью-Йорка. Этой вырезке больше пятидесяти лет.
Так это стихотворение, я думаю, и разошлось тогда, в виде таких вот вырезок. Потому что никаких ксерокопий еще не существовало.
Ксерокопий не было и позднее. Если вы помните, даже много лет спустя все аппараты по изготовлению ксерокопий были под особым контролем.
Евтушенко: Да-да. Закрывали, это я помню. Прятали…
Волков: Как самое страшное оружие массового уничтожения…
Евтушенко: Но вы знаете, что меня поразило помимо того, что это всюду сразу разлетелось? На протяжении месяца тысяч десять разной корреспонденции наприходило. Присылали даже радиограммы со шхун.
Волков: Это стихотворение стало, наверное, самым вашим популярным?
Евтушенко: Да. Ну, «Письмо к Есенину» тоже ходило по рукам. Но его уже продавали. «Бабий Яр» не продавали, а это уже продавали, потому что тогда образовалась новая техника: садились в первый ряд студенты вчетвером и писали строчку-строчку-строчку. Я прочел это стихотворение в Колонном зале, на юбилейном вечере в честь Есенина. Это 1965 год. Вечер этот транслировался по телевидению. И три четверти стихотворения передали по телевизору, в прямой передаче. А когда я дошел до «румяного вождя» – а имелся в виду Сергей Павлов, первый секретарь ЦК комсомола, – появились «технические трудности». И передачу прервали. А на следующий день мама уже шла по Кузнецкому Мосту и, по-моему, за трешку купила стишочек этот. Полностью уже…
Я видел, что за люди сидели в президиуме, – сохранилась фотография. У меня был противник – поэт Василий Федоров, который очень часто выступал против меня. Но на этой фотографии, когда я читаю «Письмо к Есенину», он совершенно обалдело слушает это мое стихотворение. И даже с каким-то торжеством. Улыбается даже. А захлопал только один человек в президиуме. Знаете кто? Бесо Жгенти, грузинский критик. Грузин! «А я плохо слищу», – сказал, когда Николай Тихонов набросился на него: «Ты что, с ума сошел? Ты не понимаешь, чему ты аплодируешь?» Вот во что Тихонов превратился… «Гвозди б делать из этих людей…»
Волков: Знаменитая тихоновская строчка. Печальная трансформация замечательного поэта…
Евтушенко: Да. «Гвозди б делать из этих людей: / Крепче б не было в мире гвоздей».
Шостакович
Евтушенко: Вы знаете, что мне Дмитрий Дмитриевич как-то сказал? Он сказал, что он – гений запоминаемости.
Волков: Именно так!
Евтушенко: Нет таких композиторов, оказывается, которые могут догадаться, будет запоминаться их мелодия или нет.
Волков: Евгений Александрович, я хотел, коли мы перешли к Шостаковичу, расспросить вас вот о чем. Очень важная тема – его Тринадцатая симфония «Бабий Яр» и вообще ваше сотрудничество с Шостаковичем. Давайте сделаем как бы обзор этой ситуации с высоты, что называется, птичьего полета…
Евтушенко: Однажды я был у Дмитрия Дмитриевича. У него лежало на столе письмо, обращение к чехословацкой интеллигенции, критическое очень. Это было еще до вторжения в Чехословакию. От него требовали, чтоб он подписал. И я заклинал его не подписывать.
У меня был с Шостаковичем тогда долгий разговор, даже со слезами на глазах. Он мне говорил: «Женя, я человек сломанный. Вы понимаете, сломанный! Мне уже все равно…» Я говорю: «Поймите, вы – гений, и вы даете дурной, разлагающий пример. „Если Шостакович может такое, почему я не могу тоже?“ Вы не можете этого сделать!» И он не подписал! Слава богу.
Волков: Вы его отговорили
Евтушенко: Да. Слава богу! Это не меньшего стоит, чем «Бабий Яр», я считаю.
Волков: Расскажите, как вам позвонил Шостакович после публикации стихотворения «Бабий Яр».
Евтушенко: Я сидел с мамой, играл в карты. Она считала, что это укрепляет здоровье. Галя подошла, сняла трубку и говорит мне: «До чего люди дошли: звонит какой-то наглец и называет себя Шостаковичем». Повторяется звонок. Она вернулась от телефона бледная и сказала: «Кажется, это он…» Я подошел и, знаете, он меня первый назвал по отчеству: «Дорогой Евгений Александрович!» Так старомодно… «Я прочел ваш „Бабий Яр“. Если бы я писал стихи, я бы подписался под каждым словом. Не могли бы вы дать мне ваше милостивое разрешение попробовать на эти стихи написать музыку?» Я там что-то мямлил, а он говорит: «Спасибо большое, Евгений Александрович. Скажите, а вы сейчас не свободны, нет?» Я говорю: «А что?» – «Приезжайте, музыка уже написана». Это была написана поэма сначала.
Волков: Да, симфоническая поэма…
Евтушенко: А я ему привез заодно еще стихи. «Взмах руки» и журнал «Москва», где было напечатано мое стихотворение «Страхи». Я не думал, что он выберет именно его. Но вы знаете, я ведь написал другие, гораздо лучше. Потом уже… Я долго их писал, долго. Меня тут чуть не угробили один раз. Вот в американской больнице я как раз и дописал стихотворение, эти новые слова, которые мне так тяжело давались. Там ведь сначала слова чудовищные были: «Правда идеи, что является правдой самой…» – это было вписано только для того, чтоб стихотворение напечатали, чтобы спасти от цензуры. А Дмитрий Дмитриевич мне сказал: «Еще будет у нас время переделать, сейчас не до этого, сейчас выручать симфонию надо».
Волков: Тогда он сыграл вам только «Бабий Яр» – первую часть, которая тогда была самостоятельным произведением?
Евтушенко: Да. Самостоятельным. А во второй раз сыграл уже всю симфонию.
Волков: Но Шостакович сначала обсудил с вами, какие стихи он выберет?
Евтушенко: Ничего не обсудил. Он мне позвонил потом через какое-то время и сказал: «Вы у меня оставляли тогда стихи, я выбрал. Теперь это родилось, расширилось. Кажется, симфония получилась, приезжайте, послушайте». До сих пор эмоционально я помню, какое это на меня произвело огромное, сильнейшее впечатление. Его голос, и то, что он плохо поет, голос надтреснутый, нервничает. Всё это было просто замечательно!
У Максима есть запись, как Дмитрий Дмитриевич пел нам всю Тринадцатую симфонию в первый раз – и за хор, и за оркестр. Я Максиму говорил: «Давай выпустим эту запись!» – «Нет, там плохое качество». Причем здесь качество?! Просто с комментариями, как это происходило, это же так важно! Нет, уперся рогом…
Волков: А как вы узнали, что он решил положить на музыку вашу «Казнь Стеньки Разина»?
Евтушенко: Он слышал, как я читал «Казнь…» в зале Чайковского. Он приходил туда всегда, он даже почему-то всегда садился на одно и то же место. Ему очень понравилось. Но у него были сомнения: «Все-таки Разин кровушки, много кровушки пролил…»
Волков: Он ведь поменял Стеньку Разина на Степана Разина. И, по-моему, вы уже сами к этому привыкли. Я несколько раз слышал, как вы говорите «Казнь Степана Разина»… А у вас же Стенька? Это очень интересная и такая, как называют американцы, «говорящая» деталь. Если Шостакович уж писал музыку, то этот человек не мог для него быть Стенькой, он должен был быть уже Степаном.
Евтушенко: Да? Может быть…
Волков: Я недавно разговаривал с Володей Ашкенази по телефону, и он все время называл произведение Шостаковича «Казнью Стеньки Разина». А вы, наоборот, теперь говорите «Казнь Степана Разина».
Евтушенко: А я сам даже не замечаю. Это для меня большого значения не имеет.
Волков: А вот для Шостаковича имело. Он колебался: может быть, не стоит писать музыку о человеке, который столько кровушки пролил.
Евтушенко: Вот примерно те же самые слова мне и Окуджава говорил. И я, кстати, в последних изданиях партитуры «Казнь Степана Разина» снял строфу:
Нет, не тем я, люди, грешен,
что бояр на башнях вешал.
Грешен я в глазах моих
тем, что мало вешал их.
Волков: Евгений Александрович, а вот когда вам Шостакович в первый раз показал Тринадцатую симфонию целиком – у вас тогда возникли какие-то сомнения относительно финала, да? Что вас там не устроило?
Евтушенко: Ну это идиотство просто было мое. Пафоса захотелось больше. Пафоса! Мне казалось, что там нет настоящего конца, настоящей точки – музыка словно растворяется. Эти звуки – словно бабочка трепещет воздушными крылышками… А мы, молодые поэты, были тогда настроены по-бойцовски! Наш стиль был: громче, еще громче! И я, дурак, сказал тогда Шостаковичу: «Ну, не знаю, может быть, это лишнее – такой конец?» А он что-то начал объяснять мне, дураку. Он ведь был необыкновенно вежлив, необыкновенно! Такой подчеркнуто старомодный, в петербургском стиле. Поздравлял с днем рождения не только меня, но и мою маму, и сестру мою.
И он очень добро и ласково меня увещевал, говоря: «А это и есть умиротворение! Может, в этом и есть смысл жизни – после того как мы мучим друг друга, а иногда и других нечаянно». Я никогда не забуду, как он это повторял: «Ведь мы мучим-то друг друга чаще всего по нечаянности». Это правда. Это во мне засело навсегда.
А гениальность финала Тринадцатой я осознал после премьеры, когда услышал ее в живом исполнении. Я понял, какая сила может быть в мягкости, в хрупкости. Мы все нуждаемся в глотке гармонии, это дает ощущение вечности. Особенно сейчас, в расшатанной России, да и в Америке тоже. Кругом слишком много наглой коммерции, слишком много духовного фастфуда.
Волков: А со «Степаном Разиным» – это для вас, получается, тоже было неожиданностью? Он тоже позвонил и сообщил?
Евтушенко: Абсолютно! «Вот, написал „Степана Разина“».
Волков: И вы к нему опять приезжали домой? Как вы услышали эту музыку в первый раз?
Евтушенко: Да-да. Тоже дома.
Волков: А к «Разину» у вас уже не было никаких претензий? Никаких сомнений?
Евтушенко: Нет, никаких. Просто огромное, огромное впечатление!
Волков: Вы, по-моему, говорили об этом с Леонардом Бернстайном. Ему вроде бы «Степан Разин» не понравился?
Евтушенко: Да, ему не понравилось. Ему понравились мои стихи и не понравилась музыка. Он говорил, что там от Мусоргского слишком много…
Волков: Вы с Шостаковичем вроде собирались оперетту писать?
Евтушенко: Да. Об Иване-дураке. Хотелось задорную такую, я ужасно люблю задорные всякие песни. Но не получилось. Может быть, Валерий Гаврилин мог бы такое тоже написать – не так, конечно, как Шостакович.
Волков: У Гаврилина это бы очень хорошо получилось… по-своему, конечно.
Евтушенко: Я даже не знаю, кто сейчас может написать такую вот вещь.
Волков: Родион Щедрин!
Евтушенко: Вы так думаете, да? У меня вообще-то много таких вещей, которые могут стать основой для оперы…
Волков: У вас есть какие-то наброски готовые этого «Ивана-дурака»?
Евтушенко: Нет, набросков у меня нет… У меня поэма есть про Ивана-дурака. Оттуда какие-то вещи можно взять: «С колыбели голубели у Ивана-дурака под бровями два певучих… два василька». Из нее можно что-то использовать. Но она, конечно, не слишком поющаяся.
Волков: Ну, тут ведь нужен сюжет, это все-таки спектакль!
Евтушенко: Да-да, это должен быть спектакль, я прекрасно понимаю. Если бы я почувствовал, что есть какой-то человек, который может это сделать… Вот то, что вы мне сказали о Родике Щедрине, это меня очень радует. Радует.
Я очень обрадовался, когда узнал, что «Степану Разину» дали Госпремию СССР, а Щедрин же был тогда секретарем Союза композиторов России. Это было большое дело.
Волков: А в перестройку Щедрин тоже ведь был депутатом, как и вы. Он входил в Межрегиональную группу.
Евтушенко: Я туда не входил.
Волков: А почему?
Евтушенко: А потому, что я беспартийный человек по принципу. Я серьезно говорю. Мне некоторые люди там не нравились. И в любой партии человек должен подчиняться партийной дисциплине. Скажем, если большинство голосует за что-то, он тоже должен поддерживать эту точку зрения. А мне это никогда не нравилось.
Волков: В общем, вы могли бы написать замечательную оперетту, получше, чем «Москва, Черемушки» – ту, что Шостакович написал на текст юмористов Владимира Масса и Михаила Червинского. Ну что же вы не сделали этого? А-а-а. Вот это обидно. Я об этом не знал! А так в итоге получились Масс и Червинский.
Евтушенко: А что, у них тексты хорошие, профессиональные, да и музыка неплохая. Разве музыка плохая? Мы с Фазилем Искандером ходили по контрамарке моей мамы, она нам доставала.
Волков: Музыка смешная…Шостакович непрофессиональной музыки за свою жизнь не написал ни одной ноты! У него было это вот петербургское – он любил повторять: «Пишу всё, кроме доносов». Высокий профессионализм! Он и оперетту мог написать классную, и обработки массовых песен для военных культбригад делал – их даже сейчас исполняют в концертах. Это всё здорово сделано.
Евтушенко: А меня Дмитрий Дмитриевич заставил… Нет, это не то слово – предложил вместе с ним послушать «Военный реквием» Бенджамина Бриттена. Мы слушали подряд два раза. Он меня познакомил с этой музыкой. По-моему, это было неплохо, но мне… как-то не очень. А Шостакович Бриттена обожал почему-то. Он слушал эту музыку и плакал.
Волков: Они друг друга взаимно обожали. А что лично вам дало общение с Шостаковичем?
Евтушенко: Он повлиял на меня как на поэта. После Тринадцатой симфонии я понял, что большую поэму можно строить на контрастном материале – как это сделал он в симфонии. И я так построил свою «Братскую ГЭС», а потом и другие поэмы. Без примера Шостаковича я на это, может быть, и не решился бы. И такой метод стал для меня основным. Критики плевались, а мне было все равно. Я увидел, как это грандиозно сработало в Тринадцатой. Друзья говорили о влиянии Маяковского, Уитмена, Неруды. А это было влияние Шостаковича.
Я рад безмерно, Соломон, что тогда немножко помог Шостаковичу, удержал от подписи под гнусной статейкой. И вам, Соломон, спасибо за то, что вы стали Эккерманом Шостаковича[62], помогли ему избавиться от навязанного официального образа и открыть свою душу перед человечеством.
А для меня Шостакович – композитор номер один ХХ века. Вне всякого сомнения. Он заплатил за это своими страданиями. Его распинали почти каждый день, так или иначе. Ему загоняли гвозди под ногти, а он продолжал сочинять свою музыку. Говорят: «Музыка Шостаковича депрессивная». Лично я впадаю в депрессию, когда слышу глупую ржущую музычку. Великое трагическое искусство – как у Шостаковича – помогает человечеству выжить. Вот так.
«Преждевременная автобиография»
Евтушенко: Я никогда не забуду, как прочел ее Джон Стейнбек и мне сказал грубовато: «Знаешь, ты будешь, по-моему, хорошую прозу писать когда-нибудь. Потому что у тебя две странички есть просто замечательные – о похоронах Сталина».
Волков: Да, это яркие страницы.
Евтушенко: «А вообще, – говорит, – эта автобиография у тебя слабая, ты одной только частью задницы сидел на табурете». Это правда. Я написал автобиографию совершенно случайно.
Мы были в Германии с моей женой Галей. В шестьдесят втором году, по-моему. И у Гали разболелся зуб. Ей очень быстро зуб этот вытащили. Я говорю: «Вот здорово! Как жалко, что у меня зуб не болит». – «А давайте я проверю ваши зубы», – сказал врач. И увидел у меня что-то. «А давайте, – говорит, – сейчас вытянем». Начал работать – и ничего у него не получилось! Потом, уже когда всё разморозилось, у меня распухла вот такая щека, и я был выбит из жизни на три недели. Три недели я сидел в гостинице и никуда не мог выйти. У меня отменили все выступления!
А у меня хороший был друг – редактор «Stern» и «Die Zeit» Герд Буцериус, который, между прочим, предложил меня усыновить. Меня и Галю. Потому что у него погибли все дети.
Волков: Первый раз об этом слышу. Редактор «Stern» усыновляет советского поэта с женой!
Евтушенко: Он от души это предложил, он был одинок совершенно. И очень полюбил меня и Галю. Он сказал: «Если вы даете мне слово, – я тогда не знал еще, что во мне есть немецкая кровь, – что выучите немецкий язык, то будете продолжать мое дело». А я тогда стал писать автобиографию, потому что мне пришла из «Межкниги»[63] телеграмма: меня просили выслать для американского издания автобиографию. Не оговаривался ни размер, ни манера, ничего. А поскольку было свободное время, я написал сто страничек. Буцериус спрашивает: «Что вы тут пишете?» Я говорю: «Автобиографию». – «А можно почитать? Дайте мне перевести, может, напечатаем?» Быстро перевели, и Герд сказал: «Хорошая читабельная вещь. Вы не против напечатать ее?» Потом пришел ко мне и говорит: «Вы кому-нибудь из ваших показывали этот текст?» – «Почему это я должен показывать? У нас сейчас не сталинское время», – гордо сказал я. «Но все-таки вы не советовались ни с кем? Вы не думаете, что у вас могут быть неприятности?» Я сказал: «Вы живете старыми представлениями». А он как в воду глядел!
Волков: Да, скандал был грандиозный. Первым напечатал, значит, немецкий «Stern»? Я думал почему-то, что французский «L’Express».
Евтушенко: «L’Express» сразу после, а потом всюду было напечатано. Я думал, что меня в Москве за это похвалят, когда я приеду. Но Никита Сергеевич ошибся тогда – его подвели его собственные помощники. Он вдруг, порицая меня за автобиографию, которая на самом деле была декларацией наивного социализма, такого чистого наивного социализма, – стал обвинять меня в том, что я дал интервью буржуазной реакционной газете «Les Lettres Françaises». Хотя это было финансируемое Советским же Союзом издание и редактировал его коммунист Луи Арагон! Вся Франция смеялась просто, когда это читала! Я сразу был приглашен во Францию, потом в Испанию – там был еще франкистский режим, и даже посадили редактора, который напечатал «Преждевременную автобиографию», – как за коммунистическую пропаганду! То есть я вообще на Западе героем ходил. Во Франции меня восемь тысяч человек встречали – и я читал стихи! Просто невероятный успех был.
Когда сейчас читаешь «Преждевременную автобиографию», это не так интересно, это наивно очень. Но так я думал, такой я был тогда! Но там, в этой автобиографии, были хорошие куски. Там был хороший про военнопленных кусок, про похороны Сталина… Там много было искреннего, много. И мне казалось, что меня в Москве встретят с оркестрами. Сергей Александрович Виноградов, посол во Франции, на банкете в присутствии руководства Коммунистической партии Франции, самого Жака Дюкло, секретаря французской компартии, сказал, что я заслужил звание Героя Советского Союза за эту вещь. А когда я вернулся в Москву, меня потащили на расправу…
«Братская ГЭС»
Евтушенко: Я был убежден, что хорошо знаю эту публику. Я вынужден был с нею общаться, потому что у меня единственная была возможность искать защиты от цензуры – это тот же ЦК. Я ходил и на правую руку жаловался левой. И иногда у меня это получалось. Как с «Братской ГЭС» – в целом успешно. С потерями, но успешно. Вот это и была моя жизнь!
Я никогда не забуду, как пришел поезд – первый целинный поезд, и целинники привезли с собой колосья вместо цветов. Как их встречали! Какие они были счастливые! Как они пели песни! Это было то же самое, что на Братской ГЭС. Я же видел там, как растаскивали зэковские бараки. Первое поколение Алеши Марчука, первоэшелонцы. И с какой гордостью они это делали, как они пели песни! Это была первая огромная стройка без применения труда заключенных.
Волков: Я, кстати, об этом никогда не задумывался. Это действительно была первая стройка без применения труда зэков.
Евтушенко: Да, а про меня потом писали, что Евтушенко воспевал рабский труд на Братской ГЭС – были такие статьи, между прочим. И не только у иностранцев, а и у наших собственных злорадствующих людей. А это был символ. Даже то, что эта ГЭС называлась Братская, хотя это старое название. И даже то, что там Радищев жил в ссылке. Всё это сплелось в одно. А потом – мне безумно эта ГЭС нравилась. Она очень красивая, очень хорошо спроектирована.
А с изданием моей «Братской ГЭС» происходили удивительные вещи, романтические. Ведь цензура не пропускала поэму. И они сами, издательство Братской ГЭС, выпустили мою книгу! Это был невероятный случай! Уникальный! Когда эта поэма была набрана в «Юности», меня поддержали первыми братчане! Когда ее уже поставили в номер, секретарь ЦК <Леонид Федорович> Ильичев ее снял. Он вызвал Бориса Полевого, главного редактора «Юности», и сказал: «Пока есть советская власть, эта поэма не увидит света!» Ведь в те годы то разрешали печатать про лагеря, то нет… И тогда произошел случай невероятный: партийная организация журнала – крошечная, всего-навсего человек пятнадцать там было, – выступила против мнения Ильичева и обязала коммуниста, главного редактора Полевого обратиться в Политбюро с жалобой на секретаря ЦК КПСС! Слышали вы про такое когда-нибудь?!
Волков: Нет, такого я никогда не слышал. И это звучит как фантастика.
Евтушенко: Я думаю, это был уникальный случай! Мы тогда добились фантастического тиража у «Юности» – 2,5 миллиона – и не случайно. Потому что там и Вознесенский печатался, и целое поколение шестидесятников.
Волков: «Юность» же была одним из самых популярных журналов того времени!
Евтушенко: Я был членом редколлегии, отвечал там за поэзию. И тогда мы сделали пятнадцать оттисков – по числу членов Политбюро. А меня просили ездить в типографию, потому что рабочие стали спиваться. Это же гигантское количество! Два с половиной миллиона экземпляров! Я приезжал к ним в типографию «Правды», читал стихи… Они там всячески меня поддерживали. А братчане писали большие письма в мою защиту. Поразительная история!
А потом поэта Ярослава Смелякова вызвали в ЦК, пытались использовать его как цензора, сделать специально приглашенным редактором. Короче говоря, когда поэма вышла, у нее было пятьсот семнадцать строчных поправок! Причем мне приходилось спасать то, что там было, дописыванием и уравновешиванием чего-то. Я выбрал этот путь по совету Смелякова, он сказал: «Надо, чтоб поэма вышла».
У меня были с Ярославом потрясающие разговоры. Его первый раз пригласили в ЦК, а он всегда мечтал быть поэтом государственным. И вдруг его вызывают, предлагая роль цензора, зная, что у нас с ним хорошие отношения. И просто сказали: надо снять главу «Нюшка». Мы с ним сидели, пили водку, и он говорил мне: «Слушай, пойми одну вещь. Ну не могут они этого напечатать! Посмотри, что ты тут написал:
Будто всё на земле оголенно —
Ни людей, ни зверей, ни травы:
Телефоны одни, телефоны,
И гробы, и гробы, и гробы…
Ты же всю коллективизацию описал, ты же подсек всё под корень! Показал, что сделали с деревней, что делают с рабочим классом! Ты что? Слушай, меня вот до сих пор еще никуда…» Его же тогда не выпускали за границу, вы знаете?
Волков: Как репрессированного?
Евтушенко: Да. Он же был амнистирован, а не реабилитирован. И он говорил мне: «…И я хочу, чтобы ты шлялся по своим дурацким заграницам, раз тебе это нравится. Чтоб ты пил свою „Вдову Клико“, свое дурацкое шампанское – всё, что у меня отобрали. Но они же тебя сомнут! Ты что, не помнишь мое стихотворение про Петра и Алексея? На кого ты пошел, мальчишка! С кем тягаешься! Они же раздавят тебя! Я-то прочел твою поэму хорошо. Но и они тоже не дураки, и они прочли, что ты там понаписал. А ты такое понаписал, – говорит, – что на двадцать пять лет лагерей потянет будь здоров!» И я сказал: «Нет, Ярослав Васильевич, я этой главы не сниму». Вот так редактировали «Братскую ГЭС».
Артур Миллер пришел ко мне домой – мы с ним дружили – и увидел у меня верстку, всю перечерканную красными карандашами: «Что это?!» – «Это, – я говорю, – верстка. Это наша цензура». – «Боже мой! Боже мой!» – и просто подержал верстку в руках. Но все-таки поэма чудом вышла!
Когда-нибудь кто-нибудь напишет, может, научную диссертацию о разнице между первым журнальным вариантом «Братской ГЭС» и последующими. Я убрал потом всё, действительно всё, что от меня требовали, всё, что приходилось вписывать. А что было с женой моей Галей! Она говорила, что от меня уйдет, что я не должен соглашаться. Я говорю: «Галя, если сейчас это не проходит, выйдет когда-то потом. Сейчас нужно сказать хотя бы вот эту полуправду, четвертинку правды. А мне и этого не дают!» Она свое: «Нет, ты не должен соглашаться! Я буду работать, я умею шить, не беспокойся, с голоду не помрем!» Но я все-таки сделал свой выбор. Ну, что делать было?
Хрущев
Волков: А какова, по-вашему, роль Хрущева в том, что страна после смерти Сталина стала выходить из этой зоны мерзлоты?
Евтушенко: Я хотел бы сразу сказать о трех вождях – в них было что-то общее, хотя это совсем разные люди. Но они все – Хрущев, затем Горбачев и Ельцин – мне ближе Хрущев и Михаил Сергеевич, конечно, – они, с одной стороны, ненавидели бюрократию, а с другой – были частью этой бюрократии.
Хрущев ненавидел бюрократию! Я никогда не забуду, как он сказал однажды мне: «Ш-ш-што такое наша бюрократия? Это же ты как кулаком бьешь в тесто! А оно всасывает твой кулак!»
Волков: Это за ним мог бы повторить каждый российский лидер вплоть до сегодняшнего дня. Кстати, по отношению к Хрущеву Ахматова всегда говорила, что она «хрущевка», потому что он выпустил людей из лагерей.
Евтушенко: И тот же самый Горбачев… Вся семья его пострадала, он знал, что такое страх и подозрительность – хотя бы из-за того, что жил в оккупации, или из-за того, что были раскулачены его родственники. И Ельцин тоже ненавидел бюрократию. Но вот в чем было их трагическое противоречие: в них иногда побеждал враг бюрократии, а иногда бюрократ, внутри них сидящий. Их враг сидел внутри них самих! И не давал им развиваться.
Волков: У всех троих, наверное, была неизбывная в России склонность к авторитаризму.
Евтушенко: Но каждый из них на каком-то этапе сделал важную подвижку. В том числе и Хрущев, который все-таки набрался смелости и назвал Сталина убийцей! Хотя потом у него и расстрел в Новочеркасске случился, и венгерские события, которых можно было избежать…
Волков: А как вы ознакомились с секретным докладом Хрущева на ХХ съезде?
Евтушенко: Ну как. Пригласили в Союз писателей, где его зачитывали.
Волков: История сама по себе фантастическая! Подготовить тайный доклад, который предназначался для перемены курса всей страны, и сделать из него секрет, который сообщался – помимо членов партии – только избранным представителям населения…
Евтушенко: Знаете, когда я слушал этот доклад, я уже очень много знал. И все равно это потрясало: как люди сидели, молчали, ходили, переглядывались, опустив головы, многие ничего не говорили. Даже в Союзе писателей! Помню, Юрий Пиляр такой зачитывал текст.
Волков: Он был узником Маутхаузена – немецкого концлагеря, да?
Евтушенко: Совершенно верно. И он читал с этим лицом лагерника, что производило сильнейшее впечатление.
И тем не менее я считаю, каждый из этой троицы – Хрущев, Горбачев, Ельцин, – несмотря на то, что совершал какие-то ошибки, очень большие ошибки иногда, – каждый из них сделал важнейшие подвижки в истории развития России.
Хрущев решился на то, чтобы открыть Москву для ста тысяч иностранцев – это было невероятно! Всемирный фестиваль молодежи и студентов, пятьдесят седьмой год, – это историческое событие. И потом, у Хрущева, несмотря на его слова, что в конце концов коммунизм похоронит капитализм, хватило ума и здравого крестьянского смысла показать лидеру капитализма, каким был Кеннеди, что лидеры капитализма и социализма могут все-таки договориться, если идет речь о существовании самого человечества и земного шара. Это очень важный был момент. Я тогда был на Кубе – это не все, к сожалению, понимали здесь, а уж на Кубе тем более! Что происходило! Я был свидетелем всего этого. И еще напишу роман про это.
Волков: Мы знаем, что Хрущев наломал немало дров в разных самых областях. В области внешней политики само собой – кризис с Кубой, «мы вас похороним» по отношению к Америке. А целина – это, по-вашему, что было? Целина – это здравое начинание, которое потом превратилось просто в гротеск, или это с самого начала было идиотизмом?
Евтушенко: Ну, я все-таки не специалист по сельскому хозяйству. Наверное, желание-то было хорошее, а превратилось в гротеск. Но Хрущев был живой человек. Вот мне никогда не было с Хрущевым страшно. Противно – было. Когда он грубил и стучал кулаком. Но страшно никогда не было.
Волков: Кукуруза и целина, вы правы, это не наше дело, хотя сейчас экономисты и специалисты дают всему этому весьма скептические оценки. Но культура… Хрущев говорил всегда, что в культуре он сталинист. Человек, который развенчал первым Сталина, взял это как бы на себя – хотя, чем черт не шутит, может быть, Берия сделал бы то же самое. Но в истории нет сослагательного наклонения, и сделал это Хрущев. Сталин был монстром и людей уничтожал. У Симонова, который близко (во всяком случае, ближе, чем другие литераторы) наблюдал Сталина, было такое высказывание: «Сталин никогда не повышал голоса на деятелей культуры». Про грубость Сталина существует множество историй. Он орал и матюгал военачальников, министров своих – да. Но никогда не кричал на деятелей культуры. Хрущев во многом подражал Сталину, конечно, и Сталин во многом для него, даже после того, как он его развенчал, оставался авторитетом. Ну почему Хрущев этому у Сталина не научился? Почему с интеллигенцией позволял себе страшнейшую ругань? При этом он сам себя вгонял в полубезумное состояние, по поводу чего замечательный кинорежиссер Михаил Ромм хорошо написал: «Мы слушали его и думали: такому человеку нельзя быть руководителем страны, у него гаек не хватает!» Объясните мне этот парадокс – поведение Хрущева на встречах с интеллигенцией творческой, которые он сам же и организовывал. С какой целью он так себя вел? Чтобы напугать? Показать, что он умнее всех? Что, что происходило?
Евтушенко: Расскажу, с чего всё началось. Издалека, так сказать. Я вам уже рассказывал историю публикации в «Правде» моего стихотворения «Наследники Сталина». Но я не знал, что происходило дальше.
Большая группа бюрократии написала письмо Хрущеву – не зная, что это он приказал послать стихотворение на военном самолете на Кубу, чтоб показать Фиделю раскрепощение нравов. Так вот, бюрократы те написали письмо-донос на главного редактора «Правды» <Павла Алексеевича> Сатюкова, что тот якобы способствовал опубликованию этого антисоветского стихотворения. И Хрущев устроил детский крик. Стучал кулаком и в ярости кричал. Перед этим он дал разрешение на печатание повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича» и разрешил мое стихотворение, это одновременно почти произошло. «Что это значит? Я первый секретарь ЦК! Значит, я тоже антисоветчик, что ли? Что это такое у нас творится!» Он вызвал Ильичева и сказал: хватит, устарел сам аппарат цензуры. Наш народ, по отношению к которому были совершены такие несправедливости ужасающие перед войной, выдержал войну, с честью доказал свой патриотизм! Так зачем у нас такая цензура!
Волков: Хрущев всегда говорил, что Великая Отечественная война – это и были демократические выборы в Советском Союзе. Когда народ доказал, что он за советскую власть.
Евтушенко: Да, совершенно верно. И Хрущев сказал: «Подготовьте срочным образом постановление ЦК об отмене государственного института цензуры!» Тогда Ильичев и команда, понимая, что они без цензуры не продержатся, и разыграли этот фокус с Манежем. Они стали звонить Эрнсту Неизвестному, другим молодым художникам, чтобы те приносили в Манеж свои работы, обещали, что специально сделают для них зал, что сейчас готовится указ об отмене цензуры, что правительство даст им дорогу, – то есть была задумана провокация полная! Ильичев точно рассчитал, что ничего нет консервативнее визуального вкуса. Он меняется с самым большим трудом. И главное, я тоже в этом участвовал. Я уж не помню, кому я помогал. Эрику Неизвестному, что ли… Грузовик я достал через знакомого генерала, сказал: «Там ребята художники будут, правительство, надо свезти скульптуры». Я тоже в этом участвовал наивно, не подозревая, в чем участвую.
И когда на следующий день в Манеже появились члены правительства, их завели туда, где была отдельная комнатка, зал, столы… В чью-то картину ткнули Никите Сергеевичу, а на ней какие-то красные пятна крови и надпись – «Октябрьская революция», так это называлось, это была абстрактная вещь. Хрущев сначала не понял, говорит: «Тут какие-то незаконченные картины. Мы, наверное, не туда попали?» Ему говорят: «Нет-нет, это законченные». – «А где же тут лица?» – «Они ненавидят лица». И тут Шелепин, председатель комитета госбезопасности, начал кричать, нападать на Эрика Неизвестного: «А ты откуда металл берешь?» Эрик ответил: «Я ворую». А потом и Хрущев, так сказать, разыгрался. Он же никогда не видел этого! Кстати, когда Гарри Трумэн увидел впервые абстрактную живопись, он точно так же, как Хрущев, среагировал.
Волков: А Уинстон Черчилль так реагировал на Пикассо.
Евтушенко: Хрущев, употребив выражение Гарри Трумэна, как я узнал потом позднее, сказал, что «любая обезьяна могла так хвостом написать эту так называемую живопись». И начали их долбать… Но Эрик, правда, держался здорово.
Волков: Известно также, что Хрущев назвал его пидорасом.
Евтушенко: А Эрик сказал: «Давайте, Никита Сергеевич, выставим тут баб и посмотрим, кто кого переплюнет по этой части!» Хрущев вообще оторопел от такой смелости, он запомнил Эрика Неизвестного.
А потом меня вызвали с Кубы, где я работал над фильмом. И вот я приехал на Воробьевы горы, где было устроено две выставки: <Юрия> Непринцева картины, что-то <Гелия> Коржева с одной стороны, с другой стороны – <Элий> Белютин, Неизвестный и прочие. Ну, сначала был стол накрыт хороший, винца дали, и шашлычки были. А потом внесли скульптуры Эрнста Неизвестного, поставили на столы. Я никогда не забуду Михаила Андреевича Суслова – перед ним поставили скульптуру Эрнста Неизвестного «Мальчик с мышкой», мальчик из концлагеря. И как сзади Суслов монтировался – потрясающее просто было зрелище! И тогда вот начался этот вот…
Волков: Погром…
Евтушенко: Да, погром. Кстати, тогда же на лестнице Хрущев познакомился со мной и с Солженицыным одновременно. Лебедев нас познакомил. Вел себя Александр Исаевич довольно вежливо. Он сказал: «Никита Сергеевич, спасибо вам от имени политзаключенных за то, что вы сделали для нас». И Хрущев так: «Ну-ну, это партии надо говорить. Ну, пойдемте…» И меня тоже представили: «А, вот ты какой! Ух ты!» И пошли мы вместе. Хрущев обхватил одной рукой Александра Исаича, а другой меня…
Волков: Ничего себе – святая троица…
Евтушенко: Да, это многие видели. И мы пошли в зал. И ведь, кстати, Солженицын ни слова не сказал, не заступился ни за кого из художников. Честно говоря, мне лично не понравилось, что он сидел и отмалчивался. И не ввязывался. Но, с другой стороны, он, как беременная женщина, ходил, он в это время писал «ГУЛАГ»… Потом-то я понял, что он считал эту дискуссию мелким делом. А кроме того, вкусы в области живописи…
Волков: У Хрущева и Солженицына совпадали?
Евтушенко: Ну просто одинаковые были. Это совершенно ясно, потому что, когда Солженицын описывает художника рядом с каким-то там дубом, это просто смешно, это по-детски. Как будто провинциальный учитель какой-то пишет. Вообще у Солженицына явно не очень доброжелательное отношение к интеллигенции. Он описал, например, Симонова в своем «В круге первом». Помните там? Да, это, конечно, Симонов, но Симонов был сложнее. Конечно, неприятные в Солженицыне были черты. У него вообще было подозрение к несидевшим, к тем, кто стоял, так сказать, у трона. Но он и сам был в двух шагах от трона. И не возражал. Он же не возражал против того, чтоб ему дали Ленинскую премию! Это же в последний момент сорвалось! Мы тогда даже не сомневались, что он ее получит. И тот же самый Симонов – это было! – поддерживал его кандидатуру.
Ну вот… Мы вошли в зал, и Хрущев представил прежде всего Солженицына (меня он не представлял): «Я хочу представить нашего совремённого Льва Толстого». «Совремённого» – вот так и сказал! «Может быть», – по-моему, еще добавил.
Волков: То есть Солженицын был представлен как любимец?
Евтушенко: Ну да. Фаворит. Он же почти получил Ленинскую премию! «А теперь давайте, – говорит Хрущев, – сначала посидим, закусим чем-нибудь, а потом разговоримся».
Всё мирно было… пока сидели. А после этого начались разговоры, и вот тут Хрущев перешел на крик. Я сидел рядом с Фурцевой и Эриком Неизвестным. И Екатерина Алексеевна все время Эрика за колено держала: «Сиди-сиди, не нервничай». И началось! «Что это за безобразие! Посмотрите на эту стену и на ту стену! Что это такое! Уродство!» И зашелся… А я же, приехав с Кубы, рассказал Хрущеву историю о том, как при штурме казарм Монкады погиб один реалист и один абстракционист. И я сказал: «Стили и идеология – это совершенно разные вещи, Никита Сергеевич!» – я хотел всё миром закончить. «Никита Сергеевич, ну как же так можно, ну зачем же кричать „забирайте ваш паспорт!“, человек воевал все-таки…» Я знаю, что Эрик даже в штрафбате был.
А Эрику-то не давали слова вообще! Я говорю: «Вот Пикассо, Никита Сергеевич, – я просто упрощал для него, – ведь он коммунист и член ЦК партии, а у него есть абстрактные работы». И в этот момент меня срезал Эренбург: «Ну Евгений Александрыч, ну какой же Пикассо абстракционист?! У него есть супрематические работы, кубистские, но звать его просто абстракционистом – ну что это…» Хрущев сразу: «Вот видишь, Илья Григорьевич из этих парижей не вылезает, уж он-то знает лучше нас с тобой!» Нехорошо это было со стороны Эренбурга.
Волков: Притом что и ему самому от Хрущева тогда досталось.
Евтушенко: Я был Эренбургу антипатичен, я ему никогда не нравился. Даже когда он защищал мой «Бабий Яр», его Слуцкий уговорил, он сказал, что против нападок, но не назвал ни моей фамилии, ни названия стихотворения даже. Я раздражал Эренбурга.
Волков: Эстетически?
Евтушенко: Стадионами! Стадионами!
Волков: Но ведь у него и была, считай, стадионная слава во время Отечественной войны!
Евтушенко: Ая не ходил к нему на поклон! Хотя я его стихи любил всегда. Испанские стихи, и «Хулио Хуренито» всегда любил.
На этой встрече еще Сергей Владимирович Михалков очень усердствовал, лез со своим сыном Никитой: «Вот тут еще один Никита Сергеевич, я хочу Никиту Сергеевича вам представить, своего сына!» А потом первый стал кричать: «Вон!» И все тоже «вон!» начали кричать Неизвестному, когда Хрущев беситься стал. Я говорю: «Никита Сергеевич! Ну ей-богу! Если Эрнст в чем-то неправ, неужели нельзя договориться? Ведь человек воевал за нашу страну! Он защищал меня! И если он ошибается, он поймет, все-таки люди мы или нет?» А Хрущев кричит мне: «Горбатого могила исправит!» Я хотел стихи свои прочитать – но тут почувствовал по композиции, что это хорошая концовка, что нельзя читать уже стихи. И я сказал: «Нет, Никита Сергеевич, я надеюсь, что прошло то время, когда людей исправляли могилами. Раз и навсегда прошло!» И сел. И тут на меня уже стали все кричать, тот же самый Михалков подпрыгивал: «Вон его!» И вдруг – вот вам Хрущев! – произошла совершенно невероятная вещь. Он на них посмотрел, – это потом мне Эрик говорил, когда анализировал всё, – что Хрущев такой паханский жест сделал – мол, хватит! – как будто увидел, что эти подхалимы его когда-то сдадут. И вдруг обернулся ко мне и вот так три раза хлопнул. Этого было достаточно, чтобы Михалков ко мне немедленно полез обниматься: «Да Женечка, да я всегда верил в тебя, дорогой мой друг…»
Волков: А только что кричал: «Вон!»
Евтушенко: Да! Этого я никогда не забуду. Первый полез, путаясь в портьерах! А потом – вот что такое Хрущев! – раздается у меня телефонный звонок: «Сейчас с вами будет говорить Хрущев». «Ну что ты там наоскорблял меня?» Я говорю: «Где же я вас оскорблял, Никита Сергеевич?» Я действительно его не оскорблял, я сказал только фразу неловкую: «Никита Сергеевич, ну почему тут висят такие плохие картины, где, простите, вас в каком-то идиотском виде показывают, где вы на каких-то полях?» – «Что ж ты меня идиотом-то?» – «Никита Сергеевич, не вас, а как вас показали. Вы бы лучше покритиковали плохой ваш портрет…» – «Ну… ты опять это слово! Я все-таки старше тебя!» И вдруг говорит: «Ты вот что, в Новый год можешь в Кремль прийти?» Я говорю: «Конечно, Никита Сергеевич». – «Ну вот, приходи. Я к тебе потом подойду, чтоб все видели. А то ведь сожрут и только пуговицы будут выплевывать!» Вот вам, пожалуйста. И он действительно ко мне подошел. Это было перед поездкой моей в Германию, где я написал свою автобиографию.
Волков: А на новогодний прием в Кремле кого приглашали?
Евтушенко: О, это огромное было мероприятие. Там все духовенство было, весь дипкорпус. Мы сидели с Галей. Столы буквой «П» шли, а они сидели как бы в президиуме. «Хотят ли русские войны?…», между прочим, пели. И там-то Хрущев произнес речь, про которую, кроме меня, никто никогда не написал. Он неожиданно, после выступления какого-то старого большевика, обратился к господину <Рольфу> Сульману.
Волков: Это шведский посол в СССР?
Евтушенко: Да. Посол Швеции. Старейшина корпуса. Это уже было под три-четыре часа утра, Хрущев уже выпивший был. «Ну, господин Сульман, вот вы столько лет работаете у нас, вы же не можете быть антикоммунистом?! Неужели вы сами не поняли притягательной силы наших идей?» Тот сказал: «Нет. Но я люблю ваш народ». – «Да брось ты, господин Сульман, садись, ты хороший человек, не верю я тебе! Не верю, нельзя не любить такую идею, как коммунизм!» Всерьез так сказал… И потом добавил: «Вот сейчас выступал старый большевик. Посмотрите, какой человек! Мало таких людей уже осталось, которые так верят. Вообще, иногда думаешь, столько прилипал у нас в партии! Иногда думаю – ну как от них избавиться? Как избавиться от тех, кто просто ради карьеры в партию вступает? Потому что партия – это власть. Ну вот они и липнут, и липнут! И всё под себя гребут, гребут… А ведь были же люди! Мы, когда шли воевать за советскую власть, мы от души это делали, как только что выступавший перед вами человек! Иногда, знаете, какая мысль приходит? Может, просто объявить весь народ – народом коммунистов, да и всё?!»
Волков: Прямо с рождения…
Евтушенко: Да, вы представляете?! И в это время сотрудники органов ходили, смотрели, у кого-то отобрали что-то записывающее, магнитофоны. Их и не много было, наверное, тогда. Но я про это заявление Хрущева никогда больше нигде не видел и не слышал…
Потом ко мне подбегает Лебедев: «Щас Никита Сергеич к вам подойдет», – и идет Хрущев мимо и действительно направляется к нашему столу: «Ну, здорово! А это кто, твоя жинка?» Поздоровался. «Ну ладно, пойдемте вместе…» Брежнев подкатывается, говорит: «Евгений Саныч, приятно видеть любимого поэта! А меня вот здесь держат потому, что я единственный, кто со Снегурочкой танцевать может».
Волков: Функция государственного деятеля – танцевать со Снегурочкой…
Евтушенко: Хрущев ведет меня за руку – показал всем, что ко мне расположен… А в перерыве ко мне уже подбегают: «Евгений Саныч, документики подпишем, с поездкой вашей всё в порядке».
Волков: И вы поехали в Германию…
Евтушенко: Да. И потом произошел скандал с моей «Преждевременной автобиографией», я вернулся, и опять…
Волков: А вам не приходила мысль, когда вы писали эту автобиографию в немецком отеле: ну, Хрущев-то за мной! Что вы можете себе позволить раздвинуть границы дозволенного?
Евтушенко: Да не думал я о Хрущеве! Я просто вел себя так, как я вел. И он вел себя вот таким образом. Он мог быть человеческим.
Волков: То есть он мог быть, как вы написали когда-то: «Я разный»? Хрущев был таким, каким его изобразил Неизвестный в надгробии – сочетание светлого и черного, да?
Евтушенко: И не забудьте такую вещь: ведь надгробие заказала его семья… и наверняка с его подачи. Наверняка с его подачи!
Волков: Вот в этом я сомневаюсь. Это, я думаю, все-таки легенда, которая создалась, не знаю, с прямым ли участием или не без участия любимого нами Эрнста Иосифовича…
Евтушенко: Может быть, создалась сыном Хрущева?
Волков: Нет, сын как раз об этом написал. Хрущев ничего об этом не знал, и не думаю, что одобрил бы этот выбор. Семья – сын в первую очередь – решила заказать памятник Неизвестному… А вы знаете, кто еще был кандидатом на создание этого надгробия? Церетели! Но он не решился принять этот заказ в тот момент.
Евтушенко: Ах вот как! Что ж, Хрущев таким и останется в моей душе – созданным из противоречий. Он все-таки очень оценил, что я приехал его поздравить с днем рождения, когда он уже был в отставке.
Волков: Есть распространенная точка зрения – и в связи с поведением Хрущева на выставке в Манеже, и в другие моменты, – что его спровоцировали. Я в это не верю ни на грош, Евгений Саныч. Он был достаточно хитрый и сметливый человек, чтобы знать, когда ему взрываться и когда нет. И когда ботинком в ООН стучал – это тоже была абсолютно продуманная вещь.
Евтушенко: Это американцам понравилось многим. Вот – человек простой…
Волков: Хрущев как бы заявлял таким образом и о стране, и о себе. Это была его позиция. Продуманная позиция, а не импровизация. И когда он нападал, на вас на всех несчастных, то это тоже был продуманный ход. Другое дело, что темперамент выводил его уже, может быть, на лишние обороты. Но идею – идею Хрущев продумывал заранее.
Евтушенко: Аон мне сказал такую вещь, на пенсии, когда я к нему приезжал: «Чтоб не забыть, я хочу вам сказать очень важное. Я бы хотел извиниться перед всеми писателями и художниками, по отношению к которым я грубо себя вел. А особенно перед Маргаритой Иосифовной Алигер». Еще до той встречи была предыдущая встреча, на которой я не был…
Волков: Где он кричал на Алигер?
Евтушенко: Да. Я ей это успел передать. А потом Хрущев вдруг говорит: «Вы что думаете, я уж такой дурак, что не понимал, что вы выдумали эту историю насчет кубинских абстракциониста и реалиста, которые погибли в одном бою? Но я понимал логику вашу. Я потому и кричал – сам чувствовал, как я весь раздувался, красный как рак был, – потому и кричал, что я сам на себя злился. Я ж понимал, что вы правы».
Волков: Вот удивительно…
Евтушенко: И я удивился: «Никита Сергеевич, а я был уверен, что вы в тот момент совершенно искренне говорите! Что недовольны моими словами. Думаете, что я что-то не понимаю». Тогда Хрущев мне сказал: «Ну неужели вы не понимаете, что меня со всех сторон окружили, говорили, что я раскачиваю государственный корабль, что нельзя этим художникам помогать, что их вообще надо прикрыть? Ну, стукнул я кулаком… Но разве хоть с одной головы вóлос упал? Хоть с одной головы?!» Я говорю: «Нет, этого не было, Никита Сергеевич». И ведь именно тогда он тайно помог Неизвестному – мне Эрик позвонил, сказал, что ничего не понимает: «Позвонили от Лебедева и сказали, что Никита Сергеевич просил меня не отказываться, если ко мне обратятся с каким-то заказом из Зеленограда». И действительно, позвонили из почтового ящика в Зеленограде, сказали, что Лебедев просил об этом не трепаться среди художников, чтоб не вызвать зависти, а то всем им захочется, и дали Эрику очень большой заказ денежный. Вы знаете об этом?
Волков: Да, Неизвестный мне говорил.
Евтушенко: Вот видите, это Хрущев тогда сделал. Накричал, но помог.
Волков: Но когда он кричал – об этом многие вспоминают, – это был момент страшный. Все испугались, что возвращается тридцать седьмой год, что будут арестовывать. Эренбург сидел – его всего трясло, он вообще чуть не сполз со стула от страха, унижения. И, по-моему, все ожидали, что за ними вот-вот придут.
Евтушенко: Нет, противно было, а страшно не было.
Волков: А Вознесенский говорил мне, что у него был дикий-дикий страх.
Евтушенко: У него – да. У него. Но он же не стукнул на Хрущева кулаком? Я ж за него стукнул… И понимаете, это другое. Мы с Вознесенским совершенно разные люди. Я, все-таки не забывайте, я уже был исключен из школы, из Литинститута, пятнадцать уголовников под начальством было у меня в экспедиции… А там затевались тяжелые разговоры бывало. Особенно, когда они однажды решили под монастырь меня подвести.
Волков: Каким образом?
Евтушенко: Мы керном проходили – брали пробы. И меня вызывает начальник экспедиции, говорит: «Что, мировой рекорд, что ли, устанавливаешь по проходимости? Вы сейчас идете по роговикам (это роговая порода, самая тяжелая). Как они могли столько пройти? Тут бурильной установкой надо брать образцы почвы. Ну не могли они столько пройти!» А я потом разглядел, что уголовники мои просто долбили и обкалывали галечные большие булыжники и получали чистые деньги за это. И они мне пригрозили тогда, но потом раздумали. Им понравилось, что я их выгородил. Хотя мне могло за это крупно влететь.
Волков: Это тянуло на срок…
Евтушенко: Да, это могло плохо кончиться. Всё зависит от людей. Пожалели, я бы сказал так. Они люди все-таки. Я им просто сказал: «Да что же вы, не понимаете? Я же не написал докладную, я не дал, чтоб это дело дальше пошло». Потому что их всех бы не выпустили.
Волков: Да, Евгений Саныч, вы знали, как с уголовниками разговаривать.
Евтушенко: А Хрущев…К нему ведь после отставки никто не приезжал почти. Он был совсем одинок. Боялись. И когда его хоронили, люди стояли около Кунцевской больницы и боялись к гробу подойти.
Волков: Там ведь был митинг? Сергей Хрущев вспоминал, что он попросил вас выступить, но вы отказались, сказали, что это лишнее.
Евтушенко: Да. Я никогда не забуду, что со мной случилось. Я собрался ехать на Новодевичье кладбище с Сашей Межировым, там Хрущева должны были хоронить. И вы знаете, мне плохо стало. Я не поехал на кладбище, точнее, не доехал. Вот от этого, от толпы, которая боялась к гробу подойти, мне стало худо. Там никого не было. Ни из писателей, ни из артистов – никого, вообще никого не было. Венок от Микояна принесли. От одного… Я попросил Сашу остановить машину у обочины, вылез, шатаясь, и меня стало страшно тошнить – глоткой, носом. Меня выворачивало наизнанку. Я уже не мог ехать на Новодевичье. Да… Это был тяжелый момент, очень тяжелый. Прощание с эпохой… Я написал об этом: «Однажды я плакал…» – в поэме «Фуку». Это ее конец. Прочту вот этот отрывок – «Напоследок».
Последнее слово мне рано еще говорить —
говорю я почти напоследок,
как полуисчезнувший предок,
таща в междувременьи тело.
Я —
не оставлявшей объедков эпохи
случайный огрызок, объедок.
История мной поперхнулась,
меня не догрызла, не съела.
Почти напоследок:
я —
эвакуации точный и прочный
безжалостный слепок,
и чтобы узнать меня,
вовсе не надобно бирки.
Я слеплен в пурге
буферами вагонных
скрежещущих сцепок,
как будто ладонями ржавыми
Транссибирки.
Почти напоследок:
я в «чертовой коже» ходил,
будто ада наследник.
Штанина любая
гремела при стуже
промерзлой трубой водосточной,
и «чертова кожа» к моей приросла,
и не слезла,
и в драках спасала
хребет позвоночный,
бессрочный.
А вот что случилось, когда я не поехал на Новодевичье, остановил машину Саши Межирова, и вышел из нее, и прижался к дорожному знаку…
Почти напоследок:
однажды я плакал
в тени пришоссейных
замызганных веток,
прижавшись башкою
к запретному, красному с прожелтью
знаку,
и всё, что пихали в меня
на демьяновых чьих-то банкетах,
меня
выворачивало
наизнанку.
Почти напоследок:
эпоха на мне поплясала —
от грязных сапог до балеток.
Я был не на сцене
был сценой в крови эпохальной и рвоте,
и то, что казалось не кровью, —
а жаждой подмостков,
подсветок, —
я не сомневаюсь —
когда-нибудь подвигом вы назовете.
Почти напоследок:
я – сорванный глас всех безгласных,
я – слабенький след
всех бесследных,
я – полуразвеянный пепел
сожженного кем-то романа.
В испуганных чинных передних
я – всех подворотен посредник,
исчадие нар,
вошебойки,
барака,
толкучки,
шалмана.
Почти напоследок:
я,
мяса полжизни искавший погнутою вилкой
в столовских котлетах,
в неполные десять
ругнувшийся матом при тете,
к потомкам приду,
словно в лермонтовских эполетах,
в следах от ладоней чужих
с милицейски учтивым
«пройдемте!».
Почти напоследок:
я – всем временам однолеток,
земляк всем землянам
и даже галактианам.
Я,
словно индеец в Колумбовых ржавых браслетах,
«фуку!» прохриплю перед смертью
поддельно бессмертным
тиранам.
Почти напоследок:
поэт,
как монета петровская,
сделался редок.
Он даже пугает
соседей по шару земному,
соседок.
Но договорюсь я с потомками —
так или эдак —
почти откровенно.
Почти умирая.
Почти напоследок.
Вот так прощался я с эпохой. Прижавшись к запретному знаку, когда меня выворачивало наизнанку. Но это моя эпоха, что делать… Другой у меня не было. Вот так, Соломон. Расплакался я что-то, вспоминая всё это. Стал сентиментальным…
Волков: Вы, к счастью для вас, всегда были им.
Евтушенко: Да, конечно, выплакиваться лучше.
Волков: Вероятно, это необходимое качество поэта.
Евтушенко: И знаете, что я хочу сказать? Если бы мне выдался случай поменять жизнь, я бы не стал ее менять.
Волков: Я думаю, очень многие поменялись бы с вами своими жизнями, если б это было возможно…
Шагал и Хрущев
Евтушенко: В 1963 году я вернулся в Москву из Франции. И пришел к тому же Лебедеву. Я привез Никите Сергеевичу в подарок от Шагала его альбом и письмо Мориса Тореза с просьбой помочь – Шагал хотел вернуться тогда на родину. И Шагал описку сделал, когда надписывал свою книгу Хрущеву. Он написал: «Дорогому Никите Сергеевичу Хрущеву с любовью к небу», а не «к нему». А я заметил: «Вы ошиблись здесь, по-моему…» И Шагал переправил.
Волков: Шагаловская ошибка.
Евтушенко: Я попросил Лебедева передать Хрущеву, что и Торез поддерживает эту идею – что Шагал хочет вернуться и отдать государству все картины. Переехать в Витебск – только одного он хотел. Я ему сказал: «Вы знаете, что у нас сейчас происходит с художниками?» Он говорит: «Это неважно, это всё пройдет!»
Волков: Так ему надоело жить во Франции?
Евтушенко: Да не во Франции дело, Шагал тосковал просто! «Я хочу в Витебск!» Я ему говорю: «Так Витебск другой совсем…» А что при этом было с его женой, вы видели бы! А с дочкой что было!..
Волков: А какой была реакция Лебедева?
Евтушенко: Он же никогда не слышал про Шагала. Стал листать: «А что это такое, тут евреи какие-то… и опять евреи?» Я говорю: «А это, Владимир Семеныч, прошлая жизнь, дореволюционная. А сейчас придут люди на выставку Шагала в Москве, посмотрят и увидят, что жизнь другая уже стала. Поймут, какие большие изменения произошли…» – «Ну, кто и как еще посмотрит, Евгений Саныч! А это что еще?! Евреи, да еще летают! Евгений Саныч, вы что, с ума посходили в вашей загранице?» Я говорю: «Посол Виноградов тоже поддерживает очень эту идею…» Лебедев мне: «И он тоже с ума сошел. Засиделся там!.. Возьмите-ка эту книжку. Неужели я буду передавать эту чепуху Никите Сергеевичу?» А я дурак – надо было взять книгу, а я оставил у Лебедева. Но я знаю, у кого она оказалась потом. У Михаила Ромма. Она лежала, наверное, у Лебедева на столе, когда Ромм пришел к нему по каким-то делам. Ромм сам мне сказал: «Мне попала книжка Хрущева, которую вы привезли от Шагала». Так что она где-то у наследников Ромма. А то была бы сейчас в моем музее.
Волков: Ваша история зато – память об этой книге.
Фидель и Куба
Евтушенко: Я слушал выступление Фиделя на лестнице Гаванского университета, где он почему-то сосредоточился на Коммунистической партии Франции. Он говорил: вот мы боролись за свободу – и что? Раньше нам диктовали американцы, а теперь диктуют коммунисты.
Волков: Намекал, конечно, при этом на Советский Союз? На то, что Хрущев отступил перед Джоном Кеннеди во время Карибского кризиса.
Евтушенко: Ну, это ясно было, но он все-таки не говорил этого, кстати.
Фидель стоял в ботинках в этих солдатских, увидел меня и восклицает: «Вот здесь поэт русский Евтушенко! Что он скажет про все это?» Я находился в растрепанном состоянии перед многотысячной толпой, не было даже микрофона… И я сказал: «Я вас понимаю, но вот что хочу сказать: я убежден, что никто не хотел как-то оскорбить вас лично или кубинцев. Просто такая серьезная ситуация в мире. Очевидно, все исчислялось какими-то минутами, секундами. Это была опасность, которая нависла над всем человечеством. И понимание этого продиктовало такое скорое решение. Может быть, вас не могли найти в этот момент…» – это правда, так оно и оказалось[64].
Ну и Фидель подошел после этого ко мне: «Пойдем поговорим!» Пошел ко мне в отель прямо. Он еще такой тогда был. И сидел у меня, и мы о многом говорили. Там был еще один человек, его друг мексиканец – преподаватель школы, в которой Фидель организовал школу революционеров.
Волков: Первую свою подпольную организацию.
Евтушенко: Да. Виктор Рико Галан. Очень хороший человек, идеалист. Мексика была единственной страной, которая тогда поддерживала дипломатические отношения с Кубой. И когда я потом попал в Мексику и узнал, что он арестован, я президента Мексики попросил его освободить. Президент сказал: «Единственное, что нужно, – это чтобы он написал письмо, что больше никогда не будет заниматься политической деятельностью. Больше ничего. Только я не верю, что он это сделает». Я говорю: «Почему?» Президент говорит: «Вы не знаете, что такое гордость мексиканская. Гордость ему не позволит. Он все понимает, он понимает, что сделал ошибку, но вот признать это он не может, потому что его затравить могут за то, что он оказался слабым». Это справедливо было.
Я ездил к Галану в тюрьму, мне дали с ним свидание. Это место, где на стенах висели портреты Мао Цзэдуна, Троцкого – там же сидели разные леваки, террористы, экстремисты. Некоторые были милыми людьми, со своими убеждениями. И Виктор Галан мне дал понять, что сожалеет о том, что устроил подпольную школу. Но в конечном счете ничего страшного с ним не случилось. Кажется, он действительно перестал политикой заниматься.
Волков: Аразговор с Фиделем?
Евтушенко: Это был разговор об истории Советского Союза вообще. О ГУЛАГе, обо всем что угодно. Понимаете, мне пришлось ему многое рассказывать. Это был очень искренний спонтанный разговор, где было даже стучание револьвером по столу – не на меня направленным револьвером, просто от темперамента…
Кубинский кризис – это был настоящий всемирный триллер. Вообще – к каким вещам приходится прибегать иногда политикам! У Микояна была какая-то удивительная интуиция. Он привез фильм Эйзенштейна об Иване Грозном. Каким образом он мог взять с собой этот фильм и понять, что это может ему пригодиться при разговоре с Фиделем? А он знал, что это сложный будет разговор…
Поначалу Фидель сидел, отмалчивался. Тогда Микоян сказал: «Давайте посмотрим один фильм, товарищ Фидель, чтобы вы поняли, что такое власть». И показал ему этот фильм. И на Фиделя это подействовало. После фильма Фидель стал разговаривать с ним.
Волков: Может быть, Фидель идентифицировал себя каким-то образом с Иваном Грозным?
Евтушенко: Наверное, как человек власти, как человек, который получил власть, осознал, что такое бармы власти…
А после этого случилась еще одна история, я был тому свидетелем. Мы сидели – Калатозов, я, Урусевский – и разговаривали с Микояном.
Микоян Калатозова очень хорошо знал – ведь Калатозов когда-то был начальником Госкино и показывал по заказу Сталина разные фильма для членов Политбюро. А Микоян присутствовал при этом. И Калатозов с Микояном вспоминали, как однажды Сталин смотрел американский фильм про одного пирата. Я помню сюжет этого фильма, но не помню названия.
Там один пират играл в шахматы из мякиша хлебного. Он делал портреты, крошечные статуэточки своих собственных соратников. И когда отыгрывал какую-то фигуру, то сбрасывал с доски, вызывал этого человека и шлепал его из пистолета. Фильм заканчивался тем, что пират стоял, отхлебывая ром из бутылки, и, хохоча адски, вел судно – и увидел прямо перед собой выросший айсберг… Он вел судно уже один, так как всех перестрелял, – и разбился об айсберг. И вдруг товарищ Сталин сказал: «Ну, как вам этот фильм?» Все поежились, сказали: «Ну, не очень приятный, Иосиф Виссарионович», – кажется, Микоян и сказал. А Сталин сказал: «А я считаю, что полезно еще разочек этот фильм крутануть». И они крутанули его второй раз…
Еще Микоян рассказал – понимаете, вот в такие напряженнейшие исторические моменты, свидетелем которых оказываешься, люди раскрываются по-другому, – так вот, Микоян рассказал такую историю. Они однажды шли на озере Рица после выпивки на даче у Сталина, утром с похмелья, и Сталин был не в духе. И тогда Микоян отстал – услышал, что Сталин разговаривает сам с собой: «Я несчастный человэк, я никому нэ вэрю». Вслух. И Анастас Иваныч Микоян сказал нам: «Я понял, что я не должен быть замечен, а то бы я, может быть, здесь не сидел бы сейчас».
Волков: Мог бы оказаться фигуркой из мякиша.
Евтушенко: Ну, вы понимаете, да? А мне Микоян именно тогда рассказал, как он впервые услышал мое имя. Как он ехал по улице – по Якиманке[65], около Литературного музея, – и вдруг там перегорожена улица.
Волков: Пятьдесят четвертый год, кажется?
Евтушенко: Это был первый мой вообще индивидуальный вечер, когда там собралась толпа, перегородившая улицу. Там же крошечный музей был. И Микоян спросил: «Что это такое? Что тут происходит?» – «Евтушенко!» Он сказал мне: «Я даже не знал, что это такое, кто это такой! Потом уже мне рассказали, что это поэт такой появился».
Волков: Микоян, по-моему, тогда же вам сказал, что в первый раз увидел: очередь стоит на поэта, а не за продуктами.
Евтушенко: Что-то в этом роде, да! Но самое главное, что это было… Это был такой уровень откровенности! Потому что мы были внутри исторического момента, когда открываются души… Это невероятное чувство!
Волков: Да, момент был страшноватый.
Евтушенко: Вот и он это понимал. Микоян, конечно, незауряднейший человек, незауряднейший. Я ему подарил свою книжку, и он комментировал некоторые стихи, особенно стихотворение «Бойтесь данайцев, дары приносящих»: «Это мне больше всего понравилось. Много их было в моей жизни, много таких я видел…» И это Микоян всё рассказывал к неудовольствию одного человека. Его фамилия была Тихменев. Я не знаю, у него были действительно ли такие…
Волков: Действительные или воображаемые погоны?
Евтушенко: Да, мне так показалось, во всяком случае. Он отвечал за поездку Микояна на Кубу. И в момент вот такой откровенности принесли телеграмму. И Тихменев сказал: «Шифровка от Никиты Сергеевича». Микоян ему говорит: «Читайте». А Тихменев ему заявляет: «Это секретная информация, суперсекретная информация. По инструкции, Анастас Иваныч, здесь не должны присутствовать люди посторонние». – «Эти люди не посторонние!» – закричал Микоян. Взял бутылку и запустил ее в сад… У нас терраса была открытая. И знаете, как страшно?! Человек бросает бутылку, а звука нет… она в траву упала…
Микоян заставил-таки Тихменева эту телеграмму прочесть. Там ничего не было секретного, просто человеческая: «Дорогой Анастас, я знаю, что ты выполняешь важную миссию, от которой зависит судьба всего человечества, я очень тебе благодарен. Твоя жена скончалась неожиданно. Возвращайся. Забудь про всё. Вы всю жизнь прожили вместе. Мы найдем, кому поручить дальнейшие переговоры. Спасибо тебе за всё, что ты сделал». Уже тогда все-таки были какие-то результаты переговоров Микояна на Кубе.
Волков: Ну, того тоже можно понять. По инструкции он не имел права этого делать.
Евтушенко: Да, да. Вот так всё произошло. И это было незабываемо, как я оказался внутри коловорота истории. Почему-то история выбрала меня, чтоб я был свидетелем этой сцены. А может быть, это и справедливо.
Волков: Для того чтобы вы могли об этом рассказать?
Евтушенко: Да. Это моя мечта, я хочу написать не воспоминания, а именно роман о Кубе. Я знаю, что Габриэль Гарсиа Маркес собирал материалы о Фиделе, но, наверное, его книги уже не будет, если не осталось чего-то написанного. Но все равно я напишу. Потому что я видел эту историю с разных совершенно позиций. Чего стоит только та ночь, когда закрывали все злачные места на Кубе, все дома свиданий – места, по которым меня команданте Гаваны водил. Всё проходило мирно, но для многих людей – я не подозревал даже! – это была трагедия, для многих это было последнее убежище.
Волков: Образ жизни. С этим связана очень интересная волна ностальгии по докастровскому времени на Кубе, которая сейчас существует в Соединенных Штатах. Американцы даже нашли группу старых музыкантов, которые играли в этих самых кабаках и злачных местах, – Buena Vista Social Club, люди, которым под девяносто лет. И это был феноменальный коммерческий успех. Миллионными тиражами их записи расходились.
Евтушенко: Я очень люблю Кубу. Фидель, конечно, уникальная личность. Совершенно. И я бы хотел его описать таким, каким видел, когда он был молодым. Я его в более позднее время не знал, я уже не ездил на Кубу. Я заступился за моего друга – поэта-диссидента Эберто Падилью[66] и уже не мог туда приехать. Но это уже особая история. А отношения наши с Фиделем продолжались.
Фидель знал, что я был в большой беде, когда он приехал со своим неожиданным визитом в Москву. Вы знаете, что он послал сообщение о том, что летит к нашим, уже с борта самолета? А ночью мне позвонил посол Фауре Чомон, сказал, что Фидель хочет меня видеть. И Фурцева мне рассказывала, как Фидель ей специально хорошие вещи обо мне говорил, зная, что я в опале.
Я ему благодарен за это. И за то, что ночью мы виделись. Я же появился в этой специальной партийной гостинице в Плотниковом переулке на Старом Арбате, и в этот момент товарищ Месяцев[67], которому Фидель был поручен, – мой, кстати, враг, который мне проработки устраивал…
Волков: Он потом был председателем Гостелерадио.
Евтушенко: Да. А перед этим был секретарем комсомола. Когда он увидел меня в двенадцать часов ночи в гостинице, где остановился Фидель… Что с ним было! Он чуть в обморок не упал. Это было как возникший перед самым его носом взрыв. Это всё в романе будет описано.
Волков: Это в каком году было?
Евтушенко: Шестьдесят четвертый, по-моему.
Волков: А не шестьдесят третий?
Евтушенко: Это можно будет уточнить. Когда его переводил Коля Леонов[68]. Совершенно замечательно, импровизируя в переводе. Здорово! А когда формировалась программа пребывания для Фиделя, там был невероятно смешной случай! Составить программу было поручено Месяцеву. Приехал все-таки глава государства, знаменитый всемирно человек. И Месяцев спросил: «Товарищ Фидель, что бы вам хотелось увидеть в нашей стране?» – «А что вы скажете, компаньеро Николас? – спросил его Фидель. – Что самое интересное в Советском Союзе?» А у того инструкций-то не было никаких еще. «У нас всё интересно, товарищ Фидель!» И тут Кастро начал упорствовать: «Ну все-таки самое интересное, вот лично для вас – что самое интересное?» Вы знаете, я никогда не испытывал такого чувства жалости к человеку, как в тот момент. Жалости к стране нашей, стыда. Месяцев совершенно потерялся, он даже взмок от пота. У него не было на этот случай инструкции! И Фидель понимал, чувствовал это.
Волков: Он издевался над Месяцевым немножко?
Евтушенко: Это было. И Месяцев вдруг встал, вытянулся в струнку и сказал: «Партия, товарищ Фидель!» И Фидель захохотал. А Месяцев ему: «Как вы можете смеяться при этом, товарищ Кастро!» – «Да нет, я же спрашивал о другом! Географически просто!» У меня было просто чудовищное ощущение позора…
А вы знаете, чем Месяцев кончил? Когда его услали послом в Австралию, он приставал там к нашим артисткам ансамбля «Березка». В общем, ему влетело.
Волков: Месяцев несколько лет назад выпустил книгу мемуаров. Называется «Горизонты и лабиринты моей жизни». Там он вспоминает об этой истории.
Евтушенко: Видите, сколькими воспоминаниями я наполнен? И, наверное, не зря я это всё видел.
Волков: Да. Это всё надо записать. И про Кубу надо написать. Куба – это особая тема, конечно.
Евтушенко: Безусловно, кубинская революция была совершенно справедливая. Она была просто бескровной вначале. А потом на Кубу вторглись контрреволюционеры. И Фидель просто отправил всех этих «гусанос»[69] обратно в Америку, только по сто долларов попросил за доставку. Это уж точно я знаю, потому что у меня были личные дружеские отношения с Сашей Алексеевым.
Волков: Алексеев тогда был резидентом КГБ на Кубе.
Евтушенко: Да, он был профессиональным работником КГБ, работал в Латинской Америке корреспондентом «Известий», это была его «крыша». Писал стихи, между прочим, довольно упадочные, с нашей советской точки зрения. Одинокий человек, неженатый. Он познакомился с Фиделем, который ему понравился, с Че Геварой и написал нашему руководству, что надо им помочь – они собирали тогда деньги на экспедицию на «Гранме»[70]. Но что сделало наше Политбюро? Послало запрос кубинской компартии, Бласу Роке, их вождю, что они об этом думают. И те написали, что Фидель принадлежит к аристократии, что он учился в иезуитском колледже и прочее.
Волков: Испугались, что это им перекроет кранты советской финансовой помощи?
Евтушенко: Ну, конечно, если говорить по совести. Не то что они его совсем раскритиковали, но, в общем, не рекомендовали. Их послушались. А после своей победы Фидель решил установить с Советским Союзом взаимоотношения и попросил, чтобы первым послом на Кубе был Алексеев. А у нас тогда было правило, которое, по-моему, исполнялось: профессиональный работник КГБ не мог быть послом. И Алексеева не утвердили.
Волков: Не удовлетворили просьбу Фиделя?
Евтушенко: Да, не удовлетворили. Но тогда Алексеев приехал на Кубу первым секретарем посольства. А я приехал корреспондентом «Правды» писать стихи. Это был уникальный случай, когда не член партии приехал в страну как поэтический корреспондент. Я не писал никаких статей, я писал просто стихи, разные.
Волков: Это действительно первый и последний случай.
Евтушенко: А после приехал еще Симонов, когда Калатозов предложил ему написать сценарий о Кубе, – Фидель ведь тогда очень был популярной фигурой. И даже в Америке, между прочим. Когда я был первый раз в Америке, я познакомился с одной девочкой, с которой у меня был некоторый роман. Нас соединило то, что и на ее груди – чуть более красивой, чем моя грудь, – был значок с Фиделем Кастро.
Алексеев мне рассказывал про первое исполнение «Интернационала» на Кубе – я в это время отлучался, уезжал куда-то. Он был там уже первым секретарем, но на самом деле был главным в посольстве. Кастро сказал ему, что сегодня будет сюрприз. Это было после высадки десанта «гусанос» в заливе Плайя-Хирон. Пришел какой-то оркестр маленький, из старичков всяких, профсоюзных каких-нибудь забастовщиков бывших, и они сыграли с грехом пополам «Интернационал». Вот и всё.
Волков: Этим жестом Кастро заявил всему миру, что Куба окончательно становится коммунистической страной.
Евтушенко: А я говорил американцам всегда, что они сами сделали Фиделя коммунистом.
Волков: Многие американские исследователи сейчас приходят к такому же выводу, должен вам сказать.
Евтушенко: Ну вот видите… Фидель был неповторимо обаятелен! Он был подлинно новым человеком – новым для нас, но новым и для Запада. И эта его человеческая новизна во многом не потускнела и по сию пору. Во всяком случае, для меня.
Че Гевара
Волков: Расскажите и о Че Геваре, потому что он меня очень интересует.
Евтушенко: Он был очень красив, это правда. Но в нем было то, о чем Блок писал: «То роковое все равно, / Которое подготовляет / Чреду событий мировых…» У него была обреченность в глазах. Жертвенность и обреченность. Мы разговаривали с ним потому, что работали над сценарием для фильма «Я – Куба». Работа эта состояла в изучении материалов – как подготавливалась революция. Практически там о Фиделе ничего нет, это еще даже дофиделевская предыстория, студенческое движение антибатистовское. И мы нигде не ошиблись в истории. Эту картину изучают во всех киношколах, потому что с точки зрения операторского мастерства – это просто шедевр. Шедевр Урусевского.
Волков: Мартин Скорсезе финансировал восстановление фильма в 2007 году?
Евтушенко: Совершенно верно, Скорсезе и Фрэнсис Коппола. Кстати, на Кубе открыта прекрасная киношкола. И я исполнил свою мечту: я показал там оба своих фильма – не только «Детский сад», но и «Похороны Сталина». С огромным успехом.
Волков: Но ведь тогда на Кубе царил правоверный социализм…
Евтушенко: Да, и очень было непросто показать такую картину, как «Похороны Сталина». Не просто… А все-таки ее показали. Я поставил это условием своего возвращения. Потому что некоторое время я не то чтобы был persona non grata, но все знали, что я был другом Эберто Падильи…
Волков: Поэта, который был сначала арестован Фиделем, а потом выслан.
Евтушенко: Да, недолго он там был в тюрьме… Это был мой близкий друг. Эберто и у нас жил, я его описал. Он написал книжку о России «Железные березы». Он никогда не был контрреволюционным поэтом, просто скептиком был, больше ничего. Просто он говорил то, что не всем нравилось. Он был довольно горький по натуре человек. Но очень хороший. Я написал о нем личное письмо Фиделю Кастро[71]. Его освободили и дали ему возможность уехать, когда он решил это сделать сам. Его не изгоняли с Кубы. И в Америке он очень страдал. Надо было бы его пригласить обратно, а кубинские власти хотели, чтоб он им написал. Но он очень был самолюбивый, не хотел просить. Часто и наши политики так поступают: требуют, чтоб ты первый сделал шаг… Надо проще к этому относиться и по-человечески. В конце концов, милосердие справедливее самой справедливости.
Волков: Возвращаясь к Че Геваре…
Евтушенко: Че Гевара был человек очень искренний, писал стихи – не очень хорошие, но по натуре он был поэтом. Мы разговаривали с ним целую неделю. Он давал нам время от двенадцати ночи до четырех утра, а потом шел спать. И уже в семь часов вставал, уже ехал. Он был министром тяжелой промышленности и работал как вол.
Я был в Боливии, в той деревне, где его убили. Его предали крестьяне, те самые, во имя которых он сражался. Там что произошло? К Че Геваре и его людям население относилось очень неплохо. Партизан кормили, давали молока, давали кров. А следом за ними, по горам, шли карательные отряды, которые насиловали, убивали… То есть его экспедиция приносила крестьянам несчастье. А относительно, так сказать, мечт о каком-то там будущем марксизма…
волков:…то беда была рядом, а не счастливое будущее.
Евтушенко: Да. Боливийцы не хотели меня там видеть. Туда, в эту деревню, очень трудно было попасть. Добраться можно было только на конях. Вот как в Гранд-Каньоне: там есть такие тропиночки, что вы должны бросить поводья, и кони вас доведут. Вы ни в коем случае не должны дергать за поводья. И то же самое там было, в Боливии, только нам с боливийским поэтом Педро Шимосе – японского происхождения боливиец – не давали лошадей. Они очень не любили корреспондентов, потому что им было стыдно, что они предали Че Гевару. И мы сидели с Педро, честно уж говорю, пили, и я ему читал свои стихи, а он мне свои. И крестьяне спросили, кто я. Я говорю: «Я не корреспондент. Мы поэты». Они не знали такого слова! Но когда я стал читать им свои стихи, они услышали в этом музыку, поняли: «Так ты cantante!» – то есть певец! И мы подружились, они дали нам коней, и мы поехали в деревню, где убили Че. Ла Хигера она называется. Че Гевара сидел за столом, когда вошел офицер, который его нашел. Че Гевара был ранен, у него была прострелена нога. И офицер скомандовал: «Встать!» Че сказал: «Я не буду вставать!» И тот в него сразу выстрелил. Потом отрубили его руки и послали в доказательство того, что это действительно Че Гевара…
Волков: А он в самом деле производил такое магнетическое воздействие своей личностью?
Евтушенко: Невероятное. Невероятное.
Волков: Но почему он не остался строить лучшее общество на Кубе? Почему ему нужно было отправиться умирать в Боливию?
Евтушенко: Потому что он болел мечтой о мировой революции.
Волков: А вот не от скуки ли такой мирной, созидательной, условно говоря, жизни он убежал?
Евтушенко: Ну как вам сказать… Он работал очень много. Но он не был таким вождем, как Фидель, – тот получал удовольствие от выступлений, от общения с народом. А Че Гевара был человеком дела. Он мечтал о деле.
Волков: Для него дело было быть с оружием в руках, значит? Его дело было стрелять, так получается?
Евтушенко: Мне тяжело об этом говорить… Я никогда не видел в нем «человека с ружьем», я видел его внутри семьи, жена у него красавица была. Он сам очень красивый был.
Волков: Романтический облик Че Гевары – это, по-моему, его главная сейчас карта.
Евтушенко: Лицо было у него очень благородное, рассказывал он нам очень хорошо и был подчеркнуто вежлив как-то. И очень грустен. Какая-то обреченность в нем сквозила. Ведь с ним произошли мистические вещи. Он сначала полетел во Вьетнам, вы знаете про это?
Волков: Нет.
Евтушенко: Так вот во Вьетнаме его встретил Хо Ши Мин и сказал ему: «Иностранцы в нашей борьбе не участвуют…» И тогда Че отправился в Боливию, навстречу своей смерти.
Пиночет
Евтушенко: Пиночет – это тоже особая история. Помню, на вечере Пабло Неруды в Чили сидел я рядом с одним генералом, и тот со мной заговорил, услышав, что я реагирую на стихи по-испански, – я знаю испанский язык довольно прилично, гораздо лучше, чем английский. И генерал сказал про Неруду: «Если б он только не занимался политикой!» Я говорю: «Ну, по-моему, он ко злу не зовет даже и в своих политических стихах». – «А вы вообще кто?» Я сказал: «Я русский». – «А, вы еще скажите, что вы Евтушенко!» Я сказал: «Да, я вот как раз Евтушенко». – «А-а… – и протягивает руку: – Генерал Пиночет».
Волков: Вот так вы познакомились с Пиночетом.
Альенде и Латинская Америка
Евтушенко: Альенде был очень уравновешенный человек. Это был просто интеллигент, любящий литературу, он никогда не был коммунистом. Он был идеалистом-социалистом. И очень хороший человек.
Однажды к Альенде – он мне сам это поведал – пришли леваки. Они уже убили одного генерала, провоцировали, и кто знает, может быть, это подсадные утки были, – всегда среди экстремистов есть люди темные, неизвестно как втершиеся, гапоны, выражаясь русским языком. Так вот, они пришли к Альенде со списком: кого надо посадить.
Волков: Ну да, гапоновщина. То, что в 1905 году в России расцвело.
Евтушенко: А между прочим, в этом списке был Пиночет – среди других заговорщиков. И Альенде мне сказал: «Там тысяча человек было. Ну не может быть, чтоб там не было ни одного невиновного! Но Бог мне судья будет. Я, – говорит, – предпочитаю остаться наивным, но хочу дать пример, что в Латинской Америке может быть президент, который никогда не арестовал ни одного невинного человека».
Прав он ли нет? Конечно, некоторые обвиняют его в том, что в результате его позиции столько людей погибло на одном только печально известном стадионе, превращенном в концлагерь. Погиб такой замечательный человек, как музыкант Виктор Хара, которому отрубили руки…
Волков: Когда к власти пришел Пиночет, он не церемонился.
Евтушенко: Альенде мне позвонил однажды – мы должны были с ним увидеться: «Я сейчас не могу с вами встретиться, но очень вас прошу… Когда у вас будет выступление, вы можете выставить ваше стихотворение „Мучачо“? (Оно по-испански написано, посвящено Че Геваре и обращено к молодежи.) „Налево ребята, всегда налево! Но не левее сердца!“ Можете повесить? Потому что сейчас, – говорит, – леваки провоцируют конфликты, запугивают обывателей. И, может быть, некоторые из них – провокаторы или дураки». Вот так он сказал.
Волков: В любом движении всегда появляются какие-то экстремисты. Это с одной стороны. А с другой стороны – чилийский опыт по-своему оказался таким же символическим для второй половины XX века, как попытка построения «социализма с человеческим лицом» в Чехословакии. И то, что к власти пришел Пиночет, и то, что он сделал, находит поклонников до сих пор. Ведь очень часто можно услышать: «О, нам нужен свой Пиночет!»
Евтушенко: Это чилийский народ слышал даже от господина Немцова, который, будучи российским вице-премьером, приехал в Чили. Представляете, что чувствовала чилийская интеллигенция? Между прочим, что-то в этом роде, что-то положительное о Пиночете, сказал, к сожалению, и Александр Исаевич. Очень всё это латиноамериканцы помнят. Но это просто разные взгляды, не настолько хорошо они знали, так сказать, местную обстановку, которую я-то знал хорошо. Я вообще очень люблю Латинскую Америку. Вот есть у меня любимые страны! Вообще-то я был во всех странах. В девяноста шести, что ли. И я бы сказал так: плохих народов просто не существует. Народов! Вообще. Ну нету!
…Многие из них были романтиками, тот же Корвалан.
Волков: Луис Корвалан, руководитель чилийских коммунистов.
Евтушенко: Наши Поспелов[72] или Суслов – у этих людей ничего же не светилось! У них не было никаких искр! Это инквизиторское лицо Михал Андреича! А Поспелов был просто очень скучный, невыносимый человек! Я помню, как мне на них Корвалан жаловался. Он пытался сказать, что наши танки в Чехословакии сыграли на руку практически всем латиноамериканским диктатурам, – они не хотели слушать даже! Я помню, он чуть не плакал, когда говорил.
Он был искренний человек, идеалист. Я был у него в семье, это простая семья. У него были хорошие отношения с Пабло Нерудой. Пабло Неруда тоже не был циником. Другое дело, что он был идеалистом, во многом ошибался. Или Володя Тейтельбойм, прозаик, поэт итоже чилийский коммунист. Замечательный человек. Обожатель поэзии, он, кстати, очень хорошо писал о поэзии.
Когда они в Москве жили, как им было тяжело! И какие горькие у нас были разговоры! Володя говорил мне: «Я смотрю на них и думаю: кто эти люди? Я встречаюсь с ними, они говорят-говорят вроде бы: „идеология“… Но они же ни во что не верят! У них нет, совсем нет идеалов!»
Волков: А Корвалана, если не ошибаюсь, обменяли на диссидента Щаранского.
Евтушенко: На Щаранского? На Буковского, по-моему.
Волков: Ах да, спутал диссидентов…
Евтушенко: «Обменяли хулигана на Луиса Корвалана»…
Волков: Коли мы заговорили о Латинской Америке, какие ваши впечатления были от Никарагуа? Вы ведь там тоже были. В их революции что было главным?
Евтушенко: Да, я был в Никарагуа, но там сложнее всё. Сначала было хорошо, потом началась борьба за власть. Сомоса[73], конечно, был чудовищный. И я видел его бункер. Это диктатура была, и она ведь не случайно была, как я написал когда-то: «Империализм производства вулканов».
В Никарагуа я понял одну вещь. Знаете какую? Что поэту лучше не вступать в правительство. Понял на примере Эрнесто Карденаля[74] – очень хорошего поэта, священника. Поэт должен быть независим – как доктор, может быть, как священник. Он должен быть беспартийный, внутренне беспартийный. Он не должен принадлежать к какой-то группе людей с какой-то политической программой. Но не должен также и бросать людей в беде.
Дядя поэта и Стейнбек
Евтушенко: Как мой дядя подружился с Джоном Стейнбеком – это фантастика!
Сидит у меня Стейнбек дома, и мы с ним говорим по-испански. У меня лучше был испанский уже тогда, а Стейнбек говорил по-испански свободно. Ну, сидели, болтали, и в этот момент вваливается мой дядя Андрей Дубинин. Прямо со станции Зима, он был там начальником автобазы, шофером грузовика. Человек, который во время войны отвечал за то, чтобы перевели все грузовики Сибири на чурочное отопление. Чурками топили, чтоб экономить бензин для фронта. Приделывали две мусорные металлические корзины по бокам, дети наколотые чурки бросали туда, и машины двигались на этом топливе. Это дяде моему было поручено. Он рвался на фронт, его не пускали, и он внедрял это всё.
Волков: Фантастический способ передвижения!
Евтушенко: Да! Дядя вообще был изобретатель, у него много было патентов, самородок был. Стихи любил жутко! Багрицкий – любимый поэт. У меня до сих пор в библиотеке есть стихи Андрея Дубинина и Володи Дубинина – это его брат, тоже самородок, к сожалению, пивший сильно, как многие самородки на Руси – и гибнувшие из-за этого.
В общем, заходит дядя с чемоданом – получил какую-то горящую путевку, едет в Сочи. Спрашивает: «Кто это у тебя тут?» Говорю: «У меня тут один американец сидит, писатель». И даже не говорю кто, имя не называю. О, я своего дядю недооценил! А Стейнбек – вот настоящий писатель! – тут же забыл про меня. Он уже со мной познакомился, сделал анализ меня, мы уже друзья с ним, а тут появился пролетарий. Вы понимаете, всё выглядело как инсценировка! Уж очень театрально.
Стейнбек его спрашивает: «А что вы читали из американской литературы?» – «Ну, – говорит дядя, – чо, Марка Твена, конечно, читал». – «Ну а что еще?» Писатели-то как дети все, знаете.
Волков: Им хочется, чтобы их читали.
Евтушенко: «А вы не слышали о таком писателе американском – Стейнбеке?» – «Ну как же, – говорит дядя, – „Гроздья гнева“ я читал!» – «Да? – Стейнбек недоверчиво. – А что-то я не помню этого романа, это о чем там?»
Волков: Проверять стал.
Евтушенко: Даже я не помнил героев этого романа. А он вспомнил, дядя мой. «А что это за книжка, – говорит Стейнбек, – была?» – «Ну как книжка, – говорит дядя, – в „Роман-газете“ я читал». И всё-всё описал, даже фамилии помнил семьи этой самой. Тогда Стейнбек говорит: «Это я – автор этой книги». И тут дядя мой: «Да ну что вы, на фотографии в „Роман-газете“ он с усиками был!» А Стейнбек стал оправдываться: «Так когда это было! Да я это, я!» И какую-то вытащил рекламную открыточку – показал, что это он.
Они долго сидели, сколько выпили, я просто не знаю. Очень много. Поздно страшно было. А я перевожу только с испанского на русский и обратно, Стейнбек всё расспрашивает… Потом к утру уже говорит: «Вот у меня тут записано, что у вас есть один обычай: пол-ли-тра-на-тро-их». И что вы думаете? Они с дядей пошли искать, где пол-литра на троих можно организовать. Причем потребовали, чтобы я удалился. Потому что нужно было найти настоящего третьего.
Волков: Алкаша…
Евтушенко: Да. И мы договорились, что через час я за ними приду. А в это время дома у меня появился представитель Союза писателей: «Мы потеряли Стейнбека!» Просто «тысяча и одна ночь»! Короче говоря, когда я вернулся, у нас какой-то человек сидел с удочками.
Волков: Где-то рыбака нашли! Третьего на пол-литра!
Евтушенко: С удочками! И Стейнбек дремал, мой дядя тоже – и как-то они все вместе сгрудились…
Волков: Скульптурная группа: пол-литра на троих… Видите, вот общая-то черта какая у американских и российских талантов!
Знакомство со Стейхеном и первая поездка в США
Евтушенко: Я должен вам рассказать про Эдварда Стейхена – одного из самых влиятельных в мире фотографов века.
В 1959 году, в разгар холодной войны, Эдвард Стейхен привез в Москву фотовыставку «Family of man»[75]. Выставка была замечательная совершенно. Я никогда не видел ни в одном американском музее такого мастерского подбора, радуги всех абсолютно стилей…
Ну, кто за чем приходил туда. Мальчишки все, конечно, стояли в очереди за пепси-колой. Это очень забавная вещь, что кока-колу, поскольку она в свое время была символом империализма, не допустили на выставку наши, и тогда появилась пепси-кола. Бесплатная! Тут же дежурили машины скорой помощи, потому что ребята надувались так, что их потом вывозили пачками по госпиталям.
И вдруг Стейхен мне говорит: «Завтра я уже уезжаю, а, вы знаете, Советский Союз – это первая страна, в которой меня никто не приглашал домой». Я тогда был женат на Белле Ахмадулиной, и жили мы в ее маленькой комнатке в коммуналке за «Соколом». Но я сказал: «Да что вы, мы с женой вас приглашаем, конечно, если хотите. Просто, – говорю, – люди немножко стесняются. У нас в сталинское время долго не строили вообще для людей».
Волков: Кроме того, еще боялись – главным-то образом. Как это – пригласить иностранца без разрешения?!
Евтушенко: И стеснялись! Но все-таки я уже принадлежал к другому поколению, я уже написал стихи «Границы мне мешают… / Мне неловко / не знать Буэнос-Айреса, / Нью-Йорка». Это было заявление нового поколения! Я жил всегда по своим стихам. Если я что-то объявлял, я старался этому соответствовать. И Стейхен приехал к нам домой, в крошечную комнатку – метров двенадцать в ней было, зато на стене висела картина Лёвы Збарского – я уже начал собирать картины, это начало моей коллекции было. И Стейхену так понравилась Лёвина картина! На следующий день перед его отъездом я устроил ему с Лёвой встречу, и Збарский даже ему что-то подарил, Лёвка помнит это очень хорошо.
…Мы сказали, что отдадим Стейхену тахту нашу, а сами ляжем спать на полу. Но он не согласился: «Я по-походному, по-военному, я человек привычный…» А утром мы проснулись с Беллой, мы спали все-таки на тахте, – его нету! Мы выходим в кухню нашей коммуналки и видим следующую картину: Стейхен сидит с нашим соседом майором… А майор наш все время варил себе самогонку, в ведре прямо. Какую-то желтую, чудовищного цвета. И помешивал какой-то щепочкой.
Волков: Вы пробовали?
Евтушенко: Вполне-вполне, нормально, ничего, голова не болела. И вот сидели они и пили эту самогонку.
Волков: Без общего языка? Самогонка сблизила?
Евтушенко: Да нет, дело в том, что наш майор был на Эльбе, в Германии, братался там с американцами! А я даже не знал об этом.
Короче говоря, когда Стейхен уехал, у меня остался его телефон американский. А в 1960 году я приехал впервые в Америку. Это туристическая группа была: Андрей Вознесенский и Толя Рыбаков, из известных писателей Сергей Антонов – кстати, оказался дико неприятным человеком, завистливым. Просто чудовищно себя вел! Но самое ужасное – это был староста наш, Вирта.
Волков: Николай Вирта? Четырежды сталинский лауреат?
Евтушенко: Дело не в том, что сталинский лауреат, дело в характере. Когда мы приехали в Нью-Йорк, он собрал летучку – всех у себя в номере – и сказал: «Я хочу вам показать, куда вы приехали». Поднял ковер: «Видите? Вот тут прослушка идет». Достал перочинный нож и разрезал этот шнур на полу. И свет погас!.. И это я никогда не забуду!
Я созвонился со Стейхеном и сказал, что приехал с группой, мне как-то неудобно их бросить. Он говорит: «Приезжайте ко мне на дачу в Нью-Джерси, это рядом, я встречу, всех приму с огромной радостью. Я не забываю и всем рассказываю, как вы меня чудесно с вашей молодой женой встречали».
Волков: А про майорскую самогонку он помнил?
Евтушенко: Конечно, помнил! Конечно! Как они там в обнимку сидели, вспоминали Эльбу… Но когда мы к нему поехали, наш автомобиль остановили на 35-й миле. Оказывается, мы нарушили конвенцию. А мы этого не знали – ведь это была первая поездка писательской группы в Америку, туда еще даже наши самолеты не летали. И поэтому нас не принимали официально, хотя мы платили свои деньги на делегационном уровне. Но Стейхен тоже не был в курсе соглашения между нашими правительствами – о том, что дальше 35-й мили нельзя было выезжать без специального разрешения, если это заранее не было запланировано. Это, оказывается, была такая мера обоюдная.
Волков: Да, и в Москве нельзя было отъезжать, и в Нью-Йорке.
Евтушенко: И опять Эльба помогла: шериф, который нас остановил, тоже был на Эльбе. Многие там были.
Волков: Да, в 1945 году на Эльбе произошла историческая встреча советской и американской армий – и через пятнадцать лет о ней еще помнили!
Евтушенко: Шериф сказал, что чувствует себя очень неудобно. Он знал, кто такой Стейхен, но пришло распоряжение от начальства: нас остановить. Тогда он связался со Стейхеном. Стейхен – главный военный фотограф армии. Но был уикенд, и некуда было позвонить даже ему! Никому, даже большому начальству. И шериф принял на себя решение: он взял наш автобус – хороший, слава богу, был день, – съездил сам к Стейхену – а мы уже почти доехали! – привез его гостей, которых тот пригласил, со стульями, с выпивкой, с закуской на эту поляну. И мы устроили на 35-й миле праздник дружбы. И даже шериф выпил с нами!
Волков: Фантастическая история!
Евтушенко: Поразительно! Видите, какие вещи! И когда я через шесть лет приехал уже с большими выступлениями, то Стейхен устроил в мою честь огромный прием. Он был начальником отдела фотографии.
Волков: В Museum of Modern Art[76].
Евтушенко: Да. У нас продолжалась дружба всю жизнь, до его смерти в 1973 году. А я между тем находил возможность передавать ему в подарок для музея картины советских художников. Так туда попали первые советские картины. И он выставил их все, когда я приехал.
Художник и политика (мягкая сила)
Евтушенко: Я считаю, что писатель вообще никак не соотносится с политикой, не имеет просто на это права. Политика манипулирует людьми. Политика убивает людей, начиная вóйны. Поэтому быть совсем равнодушным к политике нельзя. И писатель должен все-таки думать о политике. Не надо очень часто, подряд высказываться, это девальвирует значение поэта. Но иногда есть такие моменты истории, когда высказываться нужно.
Волков: Сейчас существование политического и даже пропагандистского искусства как бы реабилитируется. Потому что долгое время под пропагандистским искусством понимали, скажем, искусство фашистской Германии, или муссолиниевской Италии, или тоталитарное искусство соцреализма, как его воспринимали на Западе. В прогрессивных, авангардных кругах – и советских, и западных – это всё просто отметалось. Серьезное изучение этого периода не включалось в историю искусства. А сегодня раздаются голоса влиятельных историков культуры и искусства, что это несправедливо. Потому что всегда существовали две ветви: ветвь подчеркнуто, принципиально аполитическая и ветвь политического искусства, пропагандного искусства. Одно сосредотачивалось на форме, другое хотело в большей степени донести содержание. Но на самом деле такого не бывает, в реальной жизни форма от содержания никогда не отделяется.
Я, например, считаю, что «Я – Куба» – великий фильм. Это ваша удача, ваше везение, потому что кино, киноиндустрия – не область индивидуального творчества, это промышленность. И сделать в этой области штучный товар – невероятное везение. «Я – Куба» производит сильнейшее впечатление именно как произведение искусства, а не как пропаганда.
Евтушенко: Не на циников.
Волков: Вы знаете, и на формалистов. Это же энциклопедия киноприемов! Это потрясающе изобретательное кино. Я недавно был в Вашингтоне на фестивале, посвященном Шостаковичу. Показывали среди прочего фильмы с музыкой Шостаковича, обычную обойму: «Король Лир», «Гамлет», «Пять дней – пять ночей»… Но показали фильм, который я никогда не видел, под названием «Песня великих рек». Сделал его Йорис Ивенс[77], голландец, с которым, может быть, вы сталкивались.
Евтушенко: Я его знаю хорошо, у меня даже стихотворение о нем есть – «Баллада о Йорисе Ивенсе».
Волков: Он в это время как раз убежал из Голландии, то есть голландцы его, по-моему, выслали. И он жил в Восточном Берлине, это сорок шестой год. И сделал фильм о Всемирной федерации профсоюзов, помните, была такая сталинская организация, которая действовала по всему миру? И Шостакович написал 45 минут музыки, в том числе замечательную песню. Представляете, какое содружество: фильм Ивенса, музыка Шостаковича на слова Бертольда Брехта, а поет Поль Робсон! Причем Шостакович писал музыку в Москве, Брехт написал слова в Восточном Берлине, а Поль Робсон записал в Бруклине. Они никогда вместе втроем не сошлись. Это всё организовал Ивенс, такой вот международный проект. Это ж три титана! Ну, и Ивенс четвертый, конечно.
И знаете, почему этот фильм произвел на меня такое сильное впечатление? Во время холодной войны американцы и их тогдашние союзники, западные немцы, подхватили авангардное искусство по двум соображениям. Первое – это было искусство, которое было запрещено в нацистской Германии, а значит, хорошее по определению, автоматически. И второе: Советский Союз авангард всячески преследовал, значит, мы, «просвещенный Запад», возьмем это дело под свое покровительство, будем устраивать всюду фестивали авангардной музыки, выставки абстрактной живописи и, таким образом, показывать, какие мы либеральные и хорошие и какой Советский Союз зажимщик авангардной прогрессивной культуры. И всё это было поставлено на широкую государственную ногу. Особенно в Германии – там в музыке авангардисты просто захватили всё. И шло это под флагом якобы «аполитичной» музыки.
И такая же во многом история была здесь, в Америке. Я, когда сюда приехал, разговаривал со многими американскими композиторами, которые мне говорили: знаете, я хотел писать понятную тональную красивую музыку с мелодиями, но я не мог. Меня бы заклевали! Вся моя карьера была бы уничтожена! Здесь была такая же диктатура авангардной музыки, как в Советском Союзе – диктатура музыки доступной. А сейчас пропагандистская, понятная массам линия реабилитирована во многом.
Евтушенко: Одна вещь исчезла из музыки, даже из попсовой, – мелодия. Ничего не запомнить. Насвистеть нельзя.
Волков: Знаете, какая последняя песня, которую я запомнил? Услышал, кстати, недавно: «Зашумит ли клеверное поле…» Ваши стихи, а музыка Андрея Эшпая ложится на слух…
Евтушенко: А вы знаете, о чем я жалею? Очень жалею… О том, что сейчас происходит в области культурных обменов с Америкой. Вот вы подумайте, какой парадокс: во время холодной войны у нас были наитеплейшие взаимоотношения с американскими писателями. Мы встречались каждый год, спорили иногда, бывало. Но никогда это не превращалось в борьбу, хотя, конечно, всякие сурковы путались под ногами. Читаешь, например, воспоминания Артура Миллера, как хотели изменить устав ПЕН-клуба[78]. Это же просто смехотворно! Это Сурков! Но все-таки сколько в этом было хорошего! Потому что угроза ядерной войны, нависавшая тогда над нашими странами, нас сближала.
А что сейчас случилось? Как разъединилась интеллигенция! Посмотрите, сколько происходит международных футбольных матчей, теннисных турниров и т. д. Но мировая интеллигенция почти не встречается друг с другом. А ведь столько проблем накипело!
Волков: А вы знаете, почему это происходит, Евгений Саныч? По очень простой причине. В ваше время и американский истеблишмент, и советский были заинтересованы в том, чтоб оставить хоть какие-то каналы взаимных контактов и как-то прощупывать – неофициальным образом – настроения друг друга.
Евтушенко: Минуточку-минуточку. Но ведь у нас же теперь без конца происходят бизнес-саммиты всякие!
Волков: Там писатели не нужны. Там встречаются олигархи, с одной стороны, и миллиардеры – с другой.
Евтушенко: А может быть, мы заслужили такое пренебрежительное отношение? Если государство не понимает значения таких контактов, то, может быть, сейчас у нас не хватает писателей, которые своим поведением, своими словами, значением высказывания своего могли оказаться нужными государству? Может быть, нам просто недостает сейчас таких людей, таких писателей?
Волков: Когда мы с вами говорим о культурных болевых точках современного общества, то ваш взгляд неизменно более оптимистический, а я все время оказываюсь в позиции скептика. Но в этой области, в плане возможных культурных обменов я скорее оптимист. В Америке довольно давно существует такое понятие, как мягкая сила, так называемая soft power, под которой подразумевается влияние на другие государства, на события в мире с помощью не военной силы, а с помощью в основном культурных механизмов разного рода. То есть это влияние и литературы, и музыки, и кино, и идей каких-то. И американцы давно анализируют это дело. Но я с недавних пор с удивлением всё чаще и чаще читаю рассуждения о мягкой силе со стороны российских политических экспертов.
Евтушенко: …А вот к разговору о мягкой силе. Журналист высочайшего класса Гаррисон Солсбери, заместитель редактора «New York Times», сколько книг важных написал.
Волков: Он был превосходный журналист, но писателем как таковым не был. Хотя написал роман о России. С Солсбери мы хорошо знакомы.
Евтушенко: Мы сейчас не говорим о нем как о прозаике. Он очень интересную книгу написал о Ленинграде[79] все-таки, лучшую книгу о блокаде!
Волков: Историческую по своей значимости книгу. Потому что она была первой попыткой дать глубокую, объективную, насколько это было возможно на основании тогда опубликованных документов, историю ленинградской блокады.
Евтушенко: Вот, кстати, мы говорили о шестидесятниках. Ведь он же признавался, что многие шестидесятники были просто его героями. Вы знаете, это дорогого стоит от такого человека.
Волков: Это был человек, искренне влюбленный в Россию, в ее историю. И ведь эти его «900 дней» появились тогда, когда в самом Советском Союзе о ней помалкивали. Сталин попытался вообще этот эпизод трагический изъять из исторической памяти, как будто ничего подобного не было. Музей обороны и блокады Ленинграда был закрыт по его прямому указанию, распылен, директор арестован. Это всё было связано с так называемым ленинградским делом.
Евтушенко: Честное слово, я не знал про это. А чем это объясняют?
Волков: У Сталина как всегда были многоходовые политические комбинации. Сначала он почти объявил – то есть все так считали – своими наследниками двух ленинградцев – Николая Вознесенского и Алексея Кузнецова, которые вошли в его ближайшее окружение. Но потом Сталин решил, что слишком рано выбрал себе наследников. А в Ленинграде в это время именно в связи с блокадой возникли настроения, о которых, кстати, первым написал как раз Гаррисон Солсбери, тогда корреспондент «New York Times» в Москве, – что, может быть, стóит в Ленинград перенести столицу России, РСФСР. И вообще дать больше прав Российской Федерации, что в тот момент вообще не входило в планы Сталина. В этом он увидел попытку какого-то сепаратизма.
Евтушенко: Да еще высказанную американцем…
Волков: И тогда возникло «ленинградское дело». Всё руководство Ленинграда было репрессировано. Расстреляли и Николая Вознесенского, и Алексея Кузнецова.
…Помните, как Сталин когда-то, когда ему сказали, что у папы римского большое влияние, спросил иронически: «А сколько у папы дивизий?» Потому что для Сталина сила, влияние государства измерялось количеством штыков в его распоряжении. Вот интересно: Ленина проблемы культуры не очень волновали, хотя он был гораздо более образованным человеком, чем Сталин. Но Сталин интересовался культурой как таковой и создал модель советской культуры, которая просуществовала абсолютно в неизменном – или, может быть, в чуть-чуть подправленном – виде до 1991 года. А после развала Советского Союза новая Россия впервые за долгие-долгие годы оказалась вообще без какой бы то ни было модели существования культуры. И только сейчас, как мне представляется, начинаются какие-то первые попытки выползти из-под развалин этой прежней имперской советской культуры и разобраться в том, каковы же механизмы действия современной культуры.
Евтушенко: Вот мне звонили, приглашают принять участие в серии культурных встреч во Франции, который проводит французский Институт культуры. И уже Медведев приезжал и говорил о предстоящем. Это будет встреча с нашими художниками-эмигрантами, которые давно уже обосновались в Париже: Целков, Оскар Рабин – ветеран… патриарх бульдозерной выставки. И Заборов Боря, очень хороший художник. Приезжают Галина Волчек, Веня Смехов, потом встреча с писателями – Владимир Войнович будет выступать, Анатолий Гладилин тоже туда как-то попал… Всё это под эгидой нашего посольства во Франции и французского Института культуры. Давно очень не проводилось ничего подобного.
Волков: Вот видите, всё это подтверждает мои наблюдения. Ведь до самого недавнего времени в российских посольствах за рубежом, когда произносились слова «русская культура», то под этим понимался оркестр балалаечников.
Евтушенко: Но я хочу сказать, что все-таки некоторые наши дипломаты, в частности Добрынин, понимали важность культурных обменов.
Волков: Это всегда было исключением. Всегда!
Евтушенко: Это верно. Но был и посол СССР во Франции Сергей Александрович Виноградов, который тоже понимал это. За приездами многих шестидесятников, и не только шестидесятников, на Запад очень часто стояли наши послы. Такие, как Добрынин, который очень любил поэзию. Между прочим, мы даже с ним спорили однажды. Он меня уговаривал встретиться с Линдоном Джонсоном, но у меня были основания не видеться с ним. Я объяснил Добрынину, что хотя мне, конечно, интересно встретиться с американским президентом, но в разгар войны во Вьетнаме (а тогда была эскалация этой войны) – я приехал по приглашению двадцати семи американских университетов – это будет неразумно.
Волков: Потому что война во Вьетнаме была крайне непопулярна в американских кампусах.
Евтушенко: Да, не думаю, что такая встреча понравилась бы американскому студенчеству.
Вьетнам
Евтушенко: Иностранцы во вьетнамской войне не участвовали. И наши люди там не воевали.
Волков: Почему? Сейчас вроде считается, что воевали?
Евтушенко: В Корее воевали, а во Вьетнаме не воевали, инструктировали только. Вот на моих глазах случай был. Меня пригласили почитать стихи на женскую антисамолетную батарею вьетнамок. И там был русский инструктор. И когда американцы начали обстрел – с авианосца летели такие маленькие самолеты, шли на бреющем полете и стреляли, – убили их пулеметчицу, которая сидела за небольшим таким орудийцем зенитным. А наш парень-инструктор схватился за это орудие – и его на моих глазах убила вьетнамская девушка! По инструкции! Стала кричать ему: «Это нельзя! Ленсо!» «Ленсо» – это советский. Нельзя стрелять советским! «Низя, низя». И она выполнила приказ. Душераздирающая сцена! А может быть, у них была тайная любовь, а? Хотя нет, это же было запрещено строжайше.
У меня есть стихотворение об этом[80]. Это целая история. Советских людей не приглашали домой. Из-за бедности, в основном, вьетнамцы очень бедно жили, ходили в сандалетах, сделанных из покрышек автомобильных. А вьетнамский писатель один меня пригласил. Он в Сорбонне учился. Я с ним говорил по-испански, по-итальянски, а он по-французски, но мы как-то друг друга понимали. Он меня угощал, у него была трофейная бутылка виски от пленного американского летчика, который спрыгнул с парашютом, и спиртовка. На спиртовке вьетнамский классик готовил каракатицу сушеную, подогревал. А на книжной полке – у него было очень много книг, особенно на французском, – сидел кот, прямо на Бодлере и Верлене лежал. И вдруг этот кот прыгнул оттуда и сорвал кусочек каракатицы с вилки у меня! Такой акробатический прыжок! Потом почувствовал свою вину, замурлыкал, стал тереться о штанину мою, и я взял его на руки. И это было что-то страшное… Потому что я ощутил, что он ничего не весит! Он был как пушиночка, почти совсем ничего не весил! И мне это было страшнее, чем то, к чему я привык уже там… страшнее трупов! Так я почувствовал, что такое война вьетнамская.
И еще был жуткий случай, когда я разрешил своему шоферу-вьетнамцу уклониться немножко от дороги № 1 – он не видел давно свою невесту. И в это время бомбанули, и у него голова покатилась… улыбающаяся… Он невесту увидел уже!.. Понимаете, когда видишь столько страданий человеческих, то любое политическое ханжество и амбиции политические кажутся такими ничтожными, преступными! Потому что столько проблем реальных у человечества! И полуголодание, полуумирание – от голода и от болезней, и эпидемии… Я, кстати, был просто поражен, когда нашел где-то высказывание Эйзенхауэра: когда ты думаешь о новом летящем снаряде, не забывай, сколько денег украдено у твоих налогоплательщиков – вместо того чтобы накормить стольких людей. Я даже не представлял, что он, генерал, мог написать такую вещь…
Волков: Но Эйзенхауэр, как известно, выступал против военно-промышленного комплекса – когда решил, что они слишком много забрали себе влияния.
Евтушенко: Я когда-то был у Роберта Кеннеди и говорил с Робертом Макнамарой, думая, что это его секретарь. Потому что его представили как Secretary McNamara. А он был министром обороны! А не так давно вышел фильм о войне во Вьетнаме, мемуарный фильм с его комментариями, – вы не видели?
Волков: О Макнамаре? Видел, конечно. Его снял мой хороший знакомый – Эррол Моррис[81].
Евтушенко: И некоторые Макнамару упрекали: мол, тогда он был «ястребом». Ничего подобного! Я помню, как он мне тогда сказал – он знал, что я поэт и не использую нигде то, что говорит министр обороны: «Вы, может быть, не представляете, как мне тяжело, как я не сплю ночами. Самое страшное, что войну очень трудно остановить – как огромный прущий локомотив. Это такая инерция образуется гигантская! Начать легко. А вот остановить безумно трудно!» Меня потрясла его откровенность…А однажды я разговаривал с Калашниковым.
Волков: С изобретателем знаменитого автомата нашего?
Евтушенко: Да-да. У меня было, конечно, совершенно другое впечатление о нем. Потому что я никогда не забуду, как я первый раз увидел в Ирландии, уже будучи женатым на Джан Батлер, конфискованные «калаши». Их гора целая лежала! Оказывается, мы продавали их в Ирландию.
Волков: Ими до сих пор торгуют по всему свету. Это, по-моему, излюбленное оружие всех повстанцев и террористов.
Евтушенко: Так вот, я Калашникова спросил при встрече: «А какие вам сны снятся?» И вот что он мне ответил. Это просто абсолютно точно, что он мне сказал, я просто зарифмовал:
«Скажите, а вам сны какие снятся?» —
«Мир на Земле, для шарика всего…
И всюду „калаши“ мои пылятся,
не убивая больше никого…»
Это сказал создатель оружия! Видите, почему в конце концов так страдают и раскаиваются атомные ученые, которые положили столько сил на изобретения, обращенные в страшные орудия уничтожения? Хотя, может быть, изначально у них были совершенно иные замыслы. Потому и Михаил Тимофеевич так сказал – понимал, сколько людей было убито его «калашами». Он был искренен, когда это говорил…
Патриотизм и антипатриотизм
Евтушенко: В Америке до сих пор двойственно относятся к американцам, которые выступали против войны во Вьетнаме. Я понимаю, почему они это делали, – они спасали честь своей страны. И я думаю, секрет тут простой – понимание, что такое патриотизм. Патриотизм по отношению к своей стране не противоречит патриотизму – ко всему человечеству. Просто он перестает быть патриотизом только своей страны. И это все должны понимать.
Волков: По моим наблюдениям, как человека, который в Америке уже тридцать шесть лет живет, в американском отношении к людям, которые вели себя непатриотично, как это, скажем, в случае с Вьетнамом было с Джейн Фондой, Сьюзен Зонтаг[82], решающим является, как ни странно, вопрос коммерческого успеха. Если к кому-то были претензии по поводу их недостаточного патриотизма, но их карьера с коммерческой точки зрения развивается успешно, то им прощают абсолютно всё. Главное – коммерческий успех. Тогда человек сразу становится хорошим патриотом, и ничто ему не мешает ни появляться на экранах телевизоров, ни печататься, и интервью у них берут, и любят их, и цветы им дарят, и обнимают, и тысячные толпы приходят на их выступления.
Евтушенко: Ну, наверное, не все так думают. Все-таки у Америки есть своя интеллигенция настоящая, ее символизировал для меня, например, Артур Миллер. Это человек, который не сделал ни одной, по-моему, моральной ошибки никогда!
Волков: Но у Артура Миллера, коли уж мы о нем заговорили, подряд несколько пьес имели очень малый успех и, говоря профессиональным языком, проваливались с коммерческой точки зрения, быстро сходили со сцены. А потом – произошло это на моих глазах, я этому свидетель – на Бродвее возобновили его классическую пьесу «Смерть коммивояжера», главную роль играл Дастин Хоффман, – и она имела феноменальный коммерческий успех. И сразу отношение к Миллеру изменилось на сто восемьдесят градусов! Он опять стал любимый, почитаемый, модный, забыли ему его левацкие взгляды…
Евтушенко: Да не было у него левацких взглядов!
Волков: Ну, весьма либеральные.
Роберт КеннедиДело Синявского – Даниэля«Большая игра» американской разведки
Волков: А с Джоном Кеннеди вы встречались?
Евтушенко: Нет-нет. Но вот что мне рассказывал Роберт Кеннеди, брат его. Джон Кеннеди меня даже цитировал однажды, упомянул в одной своей речи в Вест-Пойнте. Он сказал: «Я прочел автобиографию русского поэта Евгения Евтушенко, которая произвела на меня большое впечатление. Я бы хотел, чтобы вы так же любили нашу родину, Америку, как он любит свою страну». Вот, пожалуйста: в то время как меня долбали в Москве, Джон Кеннеди обо мне так сказал. Он хотел меня пригласить, но понимал, что в тот момент это было невозможно. Обо мне тогда писали, что я «набил несмываемые синяки предательства». Это была целая брошюра, вышедшая в «Комсомольской правде», авторства Панкина, Оганова, Чикина[83]. И Панкин, и Оганов потом извинились передо мной, но Чикин – нет, он упорно продолжает… продолжает ту же самую антиевтушенковскую линию в своей газетенке «Советская Россия». Даже против антологии моей выступает.
Волков: «Строфы века» или новой уже?
Евтушенко: Да, против новой антологии. Которую я печатаю сейчас, главы из нее, что я там искаженную картину дам…
Волков: Я хотел бы закончить историю с Робертом Кеннеди. Как вы с ним встретились?
Евтушенко: Во-первых, вы знаете, какой прием мне устроили, когда я приехал в Америку в 1966 году! И Роберт Кеннеди хотел передать мне то, что не успел его брат сказать. Оказывается, Джон читал мои стихи.
Волков: Ему небось Жаклин Кеннеди их принесла, она была знаменитой русофилкой.
Евтушенко: Он даже цитировал их в Вест-Пойнте. Но Джон думал, что, может быть, мне повредит, если он пригласит меня: ведь у нас меня и так поносили за опубликованную на Западе автобиографию, за якобы ее антипатриотизм. Вот мы с Робертом об этом и разговаривали.
Потом на своей квартире, при первой нашей встрече, он мне рассказал историю о том, как имена Синявского и Даниэля были выданы нашей разведке американской разведкой.
Волков: Как это он вам рассказал?!
Евтушенко: А просто! Вот так и сказал!
Волков: Как это происходило?
Евтушенко: А происходило это очень забавно. Он мне показывал, где туалет, проводил меня туда. «И кстати, я хотел вам сказать, – включил душ и при включенном душе: – Я хотел бы, чтоб ваши люди знали: имена ваших двух писателей были выданы нашей разведкой». Я был потрясен просто, тогда я был еще наивный. Я говорю: «Почему?» – «Ну как почему? С первых полос сошла на какое-то время война во Вьетнаме, а это сенсация: русские арестовывают своих писателей, а мы за свободу слова. Ну, всё это чисто политические игры», – заключил он.
Волков: А почему ему было важно это вам сказать? И к кому он адресовался через вас? Потому что на уровне политических деятелей такого ранга и масштаба, как Роберт Кеннеди, такие вещи случайно не делаются. А в его каких-то тактических планах ему представлялось это, видимо, необходимым.
Евтушенко: Да видите, в чем дело, он меня не предупреждал, что я не должен этого никому говорить. Но было ясно совершенно, что нельзя называть его фамилию, достаточно было включенного душа. И я пошел к Николаю Трофимовичу Федоренко, который был нашим представителем в ООН, и сказал, что у меня есть очень важное сообщение, которое мне передал американский деятель. Мне нечего было терять, потому что один из журналистов «Известий» – даже сейчас не могу открывать своего источника – мне сказал, что у них был Семичастный…
Волков: Председатель КГБ.
Евтушенко: Да, и провел с ними беседу. Семичастный выступал очень резко, говорил о том, что вышла за границей книга бывшей зэчки Евгении Семеновны Гинзбург, которая показывает в дурном свете нашу страну[84], и что эта женщина заслуживает того, чтобы еще посидеть. И вообще некоторые люди заслуживают того, чтобы снова угодить в лагерь. Тогда один из журналистов спросил: «А как вы думаете, сколько?» – «Ну, немного, человек сто арестовать, так сразу испугаются, – сказал Семичастный, и говорил он это открыто. – Вот сейчас, например, выпускают в Америку Евтушенко одной рукой, а Синявского и Даниэля сажают другой рукой. А Евтушенко опасней многих диссидентов!» Это было как раз перед самим моим отъездом. Мне нечего было терять! И я понимал, что что-то готовится…
Волков: В Советском Союзе?
Евтушенко: Да, а готовилась операция посадить на трон Железного Шурика – Шелепина.
Волков: Одного изтогдашних руководителей страны, да?
Евтушенко: Да, там целая история была. Долгая история, как это у них не получилось… Егорычев[85] выступил на партийном пленуме и начал говорить о том, что Москва не подготовлена к обороне. Потом должен был выступать еще кто-то из таких же «оппозиционеров». И вдруг встал Суслов и объявил перерыв. А после перерыва уже выступали другие люди.
Волков: То есть была попытка такого мягкого переворота? Они хотели Шелепиным заменить Брежнева?
Евтушенко: Да, и это было уже разыграно, уже Павлов был готов их поддержать. Они чувствовали себя весьма безнаказанно.
Но возвращаюсь к Роберту Кеннеди. Тогда я пришел в миссию ООН и сказал, что напишу такое письмо: «Очень важные сведения, и я считаю, что это просто равно измене родине». Правильно? Это же измена родине, то, что они сделали?
Волков: В каком смысле?
Евтушенко: Ну как! Они попались на американскую удочку! На провокацию! Как можно было такую карту американцам давать, которая работала против своей страны! Им подкинули, и они проглотили с огромным удовольствием. Ведь они давно уже искали этих людей! Давным-давно!
Волков: Да, КГБ пытался раскрыть эти псевдонимы – Абрам Терц и Николай Аржак. И тут им сообщили, что это Синявский и Даниэль!
Евтушенко: И Синявский, когда я рассказывал Андрею Донатовичу эту историю, мне подтвердил, что был очень удивлен, когда увидел на столе у следователя американскую верстку своего произведения.
…И я, значит, написал письмо, и Федоренко меня даже не спросил, от кого эти сведения. Он сказал: «Это ваше письмо будет шифровальщик читать. Только шифровальщик!» Вы думаете, я не понимал, в какую опасную игру я играю?
На следующий день в семь часов утра из миссии ООН два товарища ко мне приехали. Сказали: «Вас ждут в нашей миссии, срочно». Я ждал этого. Я сказал Гале (она была в курсе дела): «Если я не вернусь до двенадцати часов, ты должна будешь сообщить Тодду, что произошло. Только ему», – Альберт Тодд отвечал за мою поездку по Америке.
Волков: Ну да, чтобы американцы знали.
Евтушенко: В семь я уехал. Товарищи в машине не говорили со мной. Когда вошли в здание миссии, прикрывали спиной номера этажей в лифте.
Волков: Чтоб не показать, куда вы едете.
Евтушенко: Да. Вошли в почти пустую комнату. Один из них сел на стул, другой встал у меня за спиной – знаете, как в кино, насмотрелись американских триллеров, – и начали разговор: «Кто вам дал эти сведения? Вы написали письмо, компрометирующее Комитет государственной безопасности, клевету…» Я говорю: «Во-первых, откуда вы знаете о том, что было в письме? А во-вторых, я ведь не утверждал в нем, что это правда». Тогда мне уже сказали такую вещь: «Знаете, товарищ Евтушенко, вы, конечно, поэт хороший, и жалко будет, если вас где-нибудь найдут под мостом в каком-нибудь Куинсе. „Правда“ напечатает некролог: вот, человек погиб от рук мафии… Вы понимаете, что мы имеем в виду? Вы встали на путь борьбы с Комитетом государственной безопасности. Это вы попались на удочку наших американских врагов!» И тут уж из меня посыпалось всё! Весь запас хороших русских слов! Я заорал, что меня нечего запугивать! Вспомнил почему-то, как во Вьетнаме я выбирался сквозь трупы… Я орал и орал: «Вы меня не запугаете!» – и они вдруг вышли. И вот тут я испугался. Когда орал – не боялся, а когда остался один, мне страшно стало. Сейчас еще убьют, в мешок сунут и, кто его знает, через мусоропровод выкинут… А что? Почему нет? Подошел к двери, взялся за ручку – и она открылась! Я моментально к лифту, а там стоит горничная с подносом. Я говорю: «А куда вы едете сейчас?» – «А я к Николаю Трофимовичу». – «И мне тоже туда!»
Захожу к Федоренко, всё рассказываю ему, он спрашивает – кто, как они выглядели… И вдруг говорит: «Женя, я знаю, что Альберт Тодд – ваш близкий друг. Сейчас вы немедленно поедете на моей машине под советским флагом к нему домой. Звоните ему сейчас. И всё, что вы рассказали мне, расскажите ему. Всё!» Я был потрясен – я-то думал, что эта история будет храниться в секрете. Нет, Николай Трофимович по-другому сообразил: «Вы когда уезжаете на гастроли?» Я говорю: «Послезавтра». – «Вот и уезжайте…»
Я приехал к Тодду, Тодд побелел просто. Потом стал звонить куда-то и спрашивает: «Ты Гале когда сказал, что будешь ей звонить?» Я сказал: «Ну, еще есть время». – «Потом позвоним, – говорит, – потом… сейчас еще не надо». И все время смотрел в окно – там на улице стояла машина, на которой я ехал под флагом Советского Союза, и два человека всё еще сидели в ней. Я тоже подошел и стал смотреть. И вдруг увидел: подъехала другая машина, вышли два американца, пожали руку нашим дружески – и наша машина отъехала. И с этой поры эти два человека меня не покидали, все 45 дней ездили со мной везде и всюду. Даже когда я с девчонкой ходил на свидание, они сначала забегали вперед и проверяли всё.
Через 45 дней я вернулся, Федоренко меня встречал. На приеме в мою честь пятьсот человек было. И Федоренко мне говорит: «Евгений Саныч, всё в порядке. Этих людей уже здесь нет. Приняты меры. В Москве тоже приняты меры».
Волков: Просто сюжет для детективного романа.
Евтушенко: Опровержение было ЦРУ, что это фантазия поэта, а с нашей стороны это вообще не трогалось.
А теперь последнее о Роберте Кеннеди. Я ему не рассказывал продолжение этой истории. Я понял, что он хотел только, чтоб это было озвучено. Больше он меня ни о чем не просил. Знал он или не знал – я не знаю. Я правильно сделал, по-моему, что не продолжал на эту тему с ним разговаривать. Хотя я убежден почему-то, что он знал, что со мной произошло: уж больно как-то сердечно он меня потом пригласил к себе на день рождения. Я думаю, что или Тодд, или люди, с которыми был связан Тодд, дали ему знать.
На дне рождения Роберта и случилась эта знаменитая история, которую недавно его дочка Кэтлин вспоминала. Она влюбилась в меня, оказывается, тогда, хотя была еще маленькой девочкой. Она рассказывала моему сыну Жене – пригласили нас к Кеннеди года три тому назад, – что стояла рядом и всё видела.
Я сказал Роберту: «Почему вы все-таки хотите идти на президентские выборы? Ведь такое несчастье лежит на вашей семье, как будто какая-то печать. Вы не боитесь?» – «Вы знаете, – говорит он, – только если я стану президентом, я, может быть, смогу докопаться до истины, кто убил моего брата». Я сказал: «Ну, тогда давайте выпьем по русскому обычаю – до дна, а потом бокалы об пол!» А он в последний момент: «Ой, – говорит, – эти бокалы из приданого Этель…» И жена его Этель поменяла нам хрустальные бокалы, а новые не разбились, когда мы их бросили. И вот тут, я думаю, он тоже испугался. Это было страшноватенько. Он поднял бокалы и постучал по ним. Это был не хрусталь, а толстый пластик или что-то в этом роде. Жены есть жены… Но я абсолютно уверен, что Роберта Кеннеди убрали только по той причине, что не только со мной, а и с кем-то еще делился, что хочет продолжать поиски убийц брата.
Волков: С этим связана ваша нелюбовь к Линдону Джонсону?
Евтушенко: Я вам ничего этого не говорил. Презумпция невиновности есть презумпция невиновности. Но вы догадливый человек…
Волков: В связи с тем, что вы рассказали о попытке посадить Шелепина на место генерального секретаря, не было ли со стороны Роберта Кеннеди тоже таким политическим ходом – попыткой предотвратить снятие Брежнева? Если Кеннеди компрометирует КГБ, тогда он компрометирует и их ставленника, правда? Штатам, вероятно, было выгодно сохранить Брежнева в тот момент?
Евтушенко: Безусловно. Ведь Шелепин и его люди были очень агрессивны и мало американцам знакомы. А Брежнев был им ясен. Да, я думаю, наверное, так и было… Но Тодд был просто грандиозен. Он меня тогда спас, быть может, от смерти.
Встреча с Никсоном и шмон
Евтушенко: Я был принят Никсоном 3 февраля 1972 года, перед его поездкой в Советский Союз, – это была поразительная беседа. И я счастлив, что согласился принять его приглашение.
Я не согласился, когда Анатолий Добрынин, наш посол в США, очень хотел, чтоб я встретился с президентом Линдоном Джонсоном. Но он с уважением воспринял мой отказ… я не хотел той встречи.
А теперь это было так. Добрынин сказал мне, что позвонил ему Генри Киссинджер и сообщил, что уже следующий президент Никсон едет сначала в Китай, чтобы кардинально улучшить отношения с Китаем, а потом поедет в Советский Союз. И президент хотел бы, зная, что я многое близко к сердцу принимаю во взаимоотношениях между Америкой и Россией, что знаю и ту, и другую сторону очень хорошо, чтобы мы с ним поговорили.
Никсон пригласил меня в Овальный кабинет. Я приехал туда с Альбертом Тоддом. И Альберт меня очень просил, поскольку я недавно был во Вьетнаме – вот тоже интересная деталь, – чтоб я обязательно сказал Никсону о войне во Вьетнаме: как она непопулярна, эта война, что ее нужно кончать, что американцы устали… Ну, это правда, мне многие американцы об этом говорили. Я пообещал, если придется к слову.
Никсон сразу начал по делу. Сказал, что едет в СССР, что после его поездки на американскую национальную выставку в Москве в 1959 году его имя у нас очень непопулярно, некоторые даже считают, что у него антирусские настроения.
Волков: Это после знаменитых его дебатов с Хрущевым на кухне американского пригородного дома на выставке в Сокольниках?
Евтушенко: Да, после кухонных дебатов. Тодд не был допущен тогда, присутствовали только Генри Киссинджер и переводчик. А мне Никсон сказал: «Мистер Евтушенко, вы хорошо знаете и Америку, и, конечно, свой собственный народ. Вас очень уважают в вашей стране. Я бы хотел, чтобы отношения между Америкой и Россией улучшились. Скажите, что я, как американский президент, должен сказать советскому народу? Я получаю двадцать минут нецензурированного времени на вашем телевидении. Я могу сказать всё что угодно, меня будет слушать весь многонациональный Советский Союз». И я ему сказал: «Мне кажется, господин Никсон, что вы должны начать с духа Эльбы». Он так искательно посмотрел на Киссинджера – Киссинджер сразу ему сказал, что это маленькая речушка в Германии, где в 1945 году встретились и братались американские и советские солдаты. И время от времени там проходят встречи ветеранов.
Волков: Неужели Никсон не помнил про Эльбу?
Евтушенко: Он не знал! Он не слышал никогда названия этой речушки! Никсон говорит: «Скажите, мистер Евтушенко, но ведь столько времени прошло после конца войны, неужели для русских это все еще важно?» Мне это нравилось в нем – что он не притворялся всезнайкой, не разыгрывал из себя эрудита. Он был естественный.
Волков: Это очень интересно, потому что американцы как раз ему в вину вменяли именно постоянную двуличность.
Евтушенко: Нет-нет! Он был очень искренен со мной. Я говорю: «Мистер Никсон, у нас нет почти ни одной семьи, которую бы не задела так или иначе война своим трагическим крылом. Точно так же, как очень мало семей, которые не были задеты тем, что мы теперь называем нарушением социалистической законности в сталинское время». – «Через столько времени!..» И вдруг задает мне вопрос: «Скажите, а сколько русских погибло?» Я был просто потрясен этим вопросом! Я был уверен, что профессиональный политик, американский президент, не может не знать этого. Я ему сказал: «Цифры называются разные, официальная цифра – двадцать миллионов». Тут, между прочим, вступил Киссинджер: «Мне кажется, она гораздо больше…» Последняя, кстати, горбачевская цифра была двадцать семь миллионов. «Ско-олько?!» – Никсон просто ошеломлен был. «А чтобы ощутить это, вот такие раны, где мне лучше у вас побывать? Какое-то есть у вас место, где я мог бы просто возложить цветы, просто от души? Я потрясен этой цифрой!» И добавил: «Простите, что я этого не знал. Мне стыдно». Я говорю: «Я думаю, что вам нужно съездить на Пискаревское кладбище. В Ленинград. И советую прочитать хорошую книжку Гаррисона Солсбери о ленинградской блокаде. Но это большая книга. Вам даже хватило бы маленькой брошюрочки – одна девочка ленинградская написала короткий дневник». И называю…
Волков: Таню Савичеву.
Евтушенко: Да. «Хорошо», – сказал Никсон. Потом были разные разговоры. Он спросил меня: «Когда я в прошлый раз был в Москве, меня почему-то три раза приглашали на один и тот же балет – „Лебединое озеро“. Что-нибудь у вас вместо балета можно посмотреть? Что сейчас смотрят ваши люди, что им нравится, есть что-нибудь новое?» Я сказал: «У нас есть, мистер Никсон, очень хороший новый театр молодой – Театр на Таганке. Его, правда, поругивают, но это любимый театр интеллигенции нашей, и я думаю, если американский президент появится в театре, то это будет большая помощь этому театру в поднятии его престижа». Правильно я сказал?
Волков: Абсолютно.
Евтушенко: Всё это было записано, Киссинджер подтвердил, что Никсон это сделает. Я разговаривал с ним час пятнадцать – это большое время. Он все время о чем-то меня спрашивал, спрашивал мое мнение об американцах. Но не давал мне возможности сказать о том, о чем просил меня Тодд. Конечно, он знал, что я был во Вьетнаме, – ему же наверняка доложили, что Евтушенко там был корреспондентом поэтическим. Но он вот что еще меня спросил: «Скажите, пожалуйста, а к тому, что я поеду сначала в Китай, а не в Россию, как ваши лидеры, вообще народ русский, могут отнестись? У вас же сейчас тоже очень натянутые отношения с Китаем? Как могут это расценить? Не могут ли это расценить как сговор?» Я говорю: «Наоборот, это может повлиять и на наше улучшение отношений с Китаем. Это огромная страна, и лучше с такой большой страной и нам, и вам иметь хорошие отношения. И если вы договоритесь с китайцами, но не за счет хороших отношений с Советским Союзом, то тогда и нам будет легче, по-моему…»
Короче говоря, он мне не давал вставить слово о Вьетнаме. Я думаю, он об этом говорить не хотел. А потом – по композиции разговора я чувствовал, что не нужно лезть ему в душу. Я знал, что у него непростая ситуация была. Все-таки он оказал мне честь – то, что он так доверительно со мной разговаривал, внимательно прислушивался к тому, что я говорил. И навязываться с Вьетнамом как-то неловко было мне. Какая-то настороженность бы возникла. Мне так казалось. Никсону бы сразу могло показаться, что меня кто-то заставил это сделать, хотя никто ничего мне не навязывал – ни Добрынин, никто другой из наших.
В конце встречи Никсон меня поблагодарил (позже он подарил мне президентские запонки, из которых, к сожалению, осталась только одна, вторая потерялась – такая авантюрная жизнь!) и сказал, что когда приедет в Россию, то будет рад видеть меня и других писателей – вообще писателей, интеллигенцию.
Я выхожу, Альберт Тодд меня ждет. Бросается ко мне: «Женя, ты сказал ему о Вьетнаме? Твое мнение?» Я говорю: «Берт, дорогой, это был разговор очень хороший, Никсон задавал вопросы, очень важные, о мире, о войне… Он мне понравился». Никсон, кстати, старался быть обаятельным, но у него это плохо получалось. У него не было природного обаяния, природной харизмы, он был похож немножко на Щелкунчика. Но, с другой стороны, это искупалось его искренностью и, я бы сказал, скромностью в какой-то степени. Я сказал Тодду: «Но, Берт, я ему книжку хотел подарить свою, да так и оставил у себя в портфеле, у меня даже не было времени вынуть ее». И вдруг Берт Тодд так губу закусил – мой близкий друг, который очень много для меня сделал, и это тоже Америка – это моя Америка… И Берт хотел, чтоб эта война как можно скорее кончилась, чтоб не убивали больше американцев, он был убежден, что надо выходить из этой войны…
Волков: Очень может быть, это было не просто его личным мнением, а мнением определенного и влиятельного круга людей, правда?
Евтушенко: А мне неважно, кто за этим стоял, поручили ли ему попросить меня или не поручили. Во всяком случае, неплохие люди за этим стояли. Такие друзья Тодда, как Джеймс Биллингтон[86], например…
Мы стояли еще напротив Белого дома. И я говорю: «Ладно, давай сейчас, у тебя же книжка», – Берт портфель мой держал, портфель с книжкой. Я достаю эту книжку и, стоя тут же, на углу, напротив Белого дома, пишу… быстро пишу: «Дорогой мистер Никсон! И вас, и вашу семью Бог благословит, если вы остановите войну во Вьетнаме. Спасибо за прекрасную беседу. Ваш Евгений Евтушенко». Берт мне: «Посмотреть можно?» Посмотрел: «О, молодец!» Я говорю: «Держи, неси ее сейчас, пока мы здесь». А он уже подхрамывал тогда, с тростью раньше меня начал ходить, – и поковылял к Белому дому. Вернулся – счастливый! Сияет. «Ты знаешь, повезло! – говорит. – Они стояли на крыльце с Киссинджером, Никсон должен был уезжать куда-то, ждал машины. И я ему передал твою книгу». Тодд еще сказал: «Мистер Евтушенко был так увлечен беседой, что даже забыл подарить вам книгу, которая была надписана». Никсон открыл, прочел… «Спасибо мистеру Евтушенко за его искренность», – сказал Тодду. Он оценил мою искренность. А может быть, оценил и то, что я ему не сказал этого в лицо…
А вам интересен конец этой истории?
Волков: Конечно!
Евтушенко: Итак, выступления мои закончились, в газетах всюду была напечатана моя фотография с Никсоном – без каких-то особых комментариев, но в очень дружественном тоне, что состоялась беседа, столько времени заняла. И мне из Белого дома присылают в гостиницу несколько моих фотографий. С Никсоном и Киссинджером с тех пор была напечатана в моих книгах. И там были еще запонки вложены. И я еду домой. А я всегда из Америки вез всякую так называемую нелегальную литературу – не затем, чтобы ее распространять, а просто для самообразования. И на этот раз у меня было очень много таких книг. Потому что я был у Джеймса Биллингтона в Принстоне и увидел у него дома предмет своих мечтаний – восемьдесят два номера «Современных записок»!
Волков: Самый знаменитый эмигрантский журнал.
Евтушенко: Да, «Новый мир» эмиграции, если так можно сказать… И когда я в них впился, он это увидел! А когда-то мы вместе с Васей Аксеновым встречали Биллингтона в Москве, когда он приезжал к нам. И в аспирантской комнате, куда его поселили, ничего не было! А у него детишек трое было тогда, по-моему, копошились там. Я помню, мы пошли купили ему тарелки, вилки-ложки, постельное белье. Он этого не забыл. И так он на меня дома посмотрел: «Ну, твое!» А вы знаете, как этот журнал трудно было достать? Причем там были тоненькие номера оккупационного времени. Подпольные, которые издавались в оккупированном Париже!
Итак, еду я на родину после выступления в Мэдисон Сквер Гарден. Никто из поэтов не выступал там до меня! И встреча с президентом! Меня обнимал Добрынин! Я ему рассказал, о чем мы говорили с Никсоном, и Добрынин сказал: «Замечательно просто всё, Женя, спасибо огромное!»
Так что эйфория была, конечно. Я чувствовал, что сделал что-то хорошее – для мира, для своей страны и для себя самого, для самоуважения! Ну что тут плохого, когда человек себя уважает за что-то? Я считаю, что вел себя серьезно, искренне, ничем не покривил душой и для обеих стран что-то сделал. И вдруг на московской таможне у меня начинают открывать чемоданы…
Я показываю таможенникам удостоверение, что я член делегации. Они: «Это вы при себе держите!» – и начинается шмон! Обнаруживаются эти восемьдесят два номера «Современных записок», а кроме того, еще какие-то книжки. Всего у меня забрали, я точно помню, по описи сто двадцать четыре книги – порядочно! Черновики мои прихватили еще, помимо этих книг. Четыре с половиной часа меня обыскивали. Четыре с половиной часа! Личного обыска не было, так чтобы залезали в карманы, тоже не было, но когда я пошел в туалет, дверь держали открытой – вы представляете?!
Вышли… Жена Галя ко мне бросилась, она поняла уже, она опытный человек. Бросилась ко мне на шею и говорит – правильно совершенно: «Надо немедленно реагировать!» И я написал письмо. Тут же. Написал, что я возмущен, потому что я выполнял свою миссию – выступал, представляя свою страну, высоко держал знамя советской литературы – и что я прошу вернуть все книги, которые есть уникальная редкость… По-моему, в Ленинской библиотеке было что-то всего 18 номеров этих «Современных записок», я пробовал их там добиться…
Короче говоря, я в письме в КГБ, как опытный Маугли социалистических джунглей, объясняю, что нас все время призывают изучать врага и поэтому мы должны знать то, что о нас пишут. Это история, которую нужно изучать. Поскольку часто, когда называют каких-то писателей, нам просто невозможно полемизировать, мы их совершенно не знаем…
Но, к счастью, у меня конфисковали также и фотографии с Никсоном с его надписью.
Волков: Заодно прихватили.
Евтушенко: И все это попало к Бобкову. Я на Бобкова прямо написал, поскольку я его знал. Он же был начальником безопасности, когда я ездил на фестиваль в Хельсинки.
Волков: В 1962 году? Я уже забыл: это он тогда пытался вас вербовать?
Евтушенко: Нет, он тогда не пытался. Он пытался перед фестивалем в Москве…
Волков: А, вспомнил: в 1957 году!
Евтушенко: Да. А потом был начальником безопасности в Хельсинках.
Волков: Он отвечал за безопасность всего фестиваля или только советской делегации?
Евтушенко: Нет, советской делегации, конечно. Там были неприятные, так сказать, разные вещи. И тогда они с Павловым…
Волков: Секретарем ЦК комсомола…
Евтушенко: …попросили меня что-то об этом написать. И я ночью написал «Сопливый фашизм». И читал его утром на нашем пароходе. Утром, в пять часов, собрали всех, и я читал на борту. Потому что люди испугались всего этого. Там сожгли клуб, там девочке, какой-то балерине, сломали ногу… бутылкой. И так далее.
Волков: Те, кто протестовал против советской делегации, да?
Евтушенко: Да. В этот день Павлов сделал невероятную вещь – они успели перевести стихотворение на все-все языки. И мне официально Павлов сказал, когда мы в Ленинград приплыли на этом пароходе: «Герой нашего фестиваля – Женя Евтушенко, который написал замечательные стихи». Тут же был Филипп Денисович Бобков, который тоже спасибо выражал огромное, так сказать, что я поддержал нашу делегацию на фестивале. Он больше не приставал никогда ко мне с этими делами, с вербовкой.
Так вот. Я, естественно, Бобкову написал – возмущенно, гневно – с требованием вернуть мои книги. И вдруг мне никто не отвечает! Я звоню – никого нету… Галя говорит: «Надо продолжать, нельзя просто так оставлять. КГБ заиграет это дело, а книжки хорошие». Наконец, меня приняли. Не сразу, недели через три-четыре. Сказали, мол, изучаем это дело… В общем, вернули все книги, за исключением знаете какой? Анекдотов «Говорит Радио Ереван». За-чи-та-ли! И еще одну книжку не вернули. Это была книга Лидии Чуковской «Софья Петровна». Я ей потом рассказывал про это. Потому что эта книга была написана уже в Советском Союзе. А «Современные записки» вернули, они у меня дома и сейчас находятся.
Волков: Ну это большая ценность!
Евтушенко: Да. И была еще беседа с Бобковым. Я сказал: «Ну зачем всё это делать, зачем? Вы что, хотите, чтобы я родину больше любил? Да ее возненавидеть ведь можно за это!» – «Евгений Александрович, что я – за всех людей, что ли, могу отвечать?» – Бобков мне говорит. Я спрашиваю: «Скажите, а как вы узнали, что у меня столько книг таких?» – «А вы оглядывайтесь, Евгений Александрович! У нас уже доносов на вас – некуда складывать. Вы все-таки прислушивайтесь, что вы говорите, с кем общаетесь!» Раздраженно так сказал…
Паранойя, или Кругом стукачи
Евтушенко: У меня было одно время просто помешательство на эту тему: слежка, подосланные… Вообще у многих советских людей была паранойя такая.
Вот был случай у меня с моим другом, художником Олегом Целковым. Я, когда приезжаю в Париж, у него останавливаюсь обычно. Мы сидим, пьем. И вдруг приходит полицейский: «Вы месье Целков? О, у вас тут люди! А то, что я хотел сказать, конфиденциально». Олег начал: «Да вы садитесь, Тонька, – это жена Олега, – вам поесть даст!» Полицейский говорит: «Вообще-то я уже после работы, – почувствовал, что чем-то вкусным пахнет. И продолжает: – Значит, месье Целков, это будет между нами, и пусть ваш друг это учтет. Месье Целков, я заметил, что если в нашем аррондисмане в каком-нибудь доме появляется русский, то почему-то там же и другие русские начинают появляться. Вот так и с вами. Сначала вы были один. А потом появились еще русские, и еще русские». – «Что ж тут такого, – говорит Олег, – тянет нас друг к другу». – «Да, но как-то странно тянет. Дело в том, что многие из этих русских, – он их называл „совьетик“, „ваши совьетик“, – начали ко мне приходить и предлагать свои услуги в осведомительстве. И стали говорить: тот – то-то, этот – то-то… У меня многодетная семья. Я сначала, честно говоря, подумал, что сейчас раскрою шпионское гнездо целое, на повышение пойду. А потом понял, что ни одно уважающее себя государство не может в одном доме собрать столько шпионов – это же сразу может всплыть. И тогда я понял, что это какая-то болезнь ваша. Вы единственный, кто не пришел ко мне с доносом. Скажите, вас что, так воспитывали там, в вашем Советском Союзе?»
И еще. Я приехал к Питеру Спрэгу – миллионеру, моему другу, который в Нью-Йорке делил дом с Куртом Вальдхаймом, генеральным секретарем ООН.
Волков: И у которого Эдик Лимонов служил мажордомом.
Евтушенко: Да. И когда у Эдика собиралась компания эмигрантов, там обязательно была постелена газетка, на газетке селедочка, водочка… А мне, между прочим, притащили бутылочку «Шато Марго» из подвала Питера Спрэга – я обалдел, зная, сколько это вино стоит. И вот гости начали говорить о ком-то или друг о друге, что он – кагэбэшник. А потом все перессорились. В общем, как говорил французский полицейский: «Это невозможно! Кто вас там воспитывает, вас – совьетик?» И я тоже параноидальным стал.
Волков: На этот счет есть такое присловье: даже у параноика есть враги. Это первое. А второе, Евгений Саныч: мы можем вспомнить о вашем ближайшем друге в Америке Альберте Тодде, который сделал для вас невероятно много, который в трудных ситуациях находил выходы из, казалось бы, невозможных положений, здесь, в Америке, который организовал для вас охрану, когда ваша жизнь подвергалась опасности. Вот он – пример того, что мы называем компетентными органами. Которые могут работать во зло кому-то, а могут пытаться кого-то и защитить. В лице Тодда, вероятно, эти самые компетентные американские органы старались вас прикрыть. Такова была ситуация?
Евтушенко: Наверное, и дай бог им здоровья. Вот когда Тодд приезжал в Советский Союз, а его не хотели впускать, я написал письмо в КГБ: «Я знаю, что он был в разведке когда-то, но не знаю, связан он сейчас с ней или не связан, я знаю только, что он очень помог в организации моих поездок по Америке. Я его люблю, мы с ним ближайшие друзья, я за него ручаюсь: никакого вреда он нам не нанесет…» И Тодд мне потом рассказал, что после того как он в Москве появился, к нему подошел какой-то человек и сказал: «Мистер Тодд, ваш друг Евтушенко обратился к нам с письмом. Надеемся, что вы не будете у нас заниматься вашими старыми делами».
Волков: На всякий случай предупредили.
Евтушенко: Я об этом напомнил потом Бобкову, когда тот вызывал меня: «Ну скажите, зачем это? Ну попросил я вас… Но зачем подходить к человеку, предупреждать его? Тодд мой друг, он не может нам сделать ничего дурного». Бобков ответил: «Евгений Саныч, а вы что, отнимаете у людей нашей профессии возможность быть вашими самыми искренними друзьями?»
Волков: Вы понимаете, что он вам хотел сказать? В компетентных органах с обеих сторон могут служить искренние друзья Евтушенко!
Евтушенко: Ну, примерно что-то в этом роде. Но это задело его: «Что вы думаете, люди нашей профессии не могут быть друзьями? Что, мы не знаем, что друзей нельзя подводить?» Так что какая-то параноидальность свойственна нам.
Волков: По-моему, мы пришли к выводу, что это параноидальность, которая имеет солидные корни в действительности.
Евтушенко: Да, наверное.
Волков: Просто мы с вами выросли в такое время и в такой ситуации, когда избежать этой параноидальности было невозможно. Скажем, Анна Андреевна Ахматова понимала отлично, кто в ее окружении был стукачом. И она предпочитала даже держать их поближе к себе, чтобы, если надо что-то сообщить властям, можно было не бегать по городу в поисках стукача, а напрямую сообщить.
Евтушенко: Ну, давайте поменяем тему.
Таганка
Волков: Давайте вернемся в прошлое и поговорим об очень интересном явлении, связанном с шестидесятничеством, которое тоже оказалось символом будущих, отдаленно грядущих перемен. Театр на Таганке. Ваши пьесы там. Пьесы по вашим стихам. Спектакль «Под кожей статуи Свободы». Это, если я не ошибаюсь, 1968 год.
Евтушенко: Поэма была написала в 1968 году – это был страшный год. Самый страшный для меня год. А постановка была в 1972-м.
Волков: Чем был вообще для вас Театр на Таганке?
Евтушенко: Театр на Таганке – это было поле битвы за будущее. Ну, вот так я бы сказал.
Волков: Когда вы познакомились с Любимовым?
Евтушенко: Когда возник Театр на Таганке, в 1964-м, наверное.
Волков: А какой из двух театров вам был ближе – Театр на Таганке или «Современник»?
Евтушенко: Театр на Таганке. Потому что Любимов был гораздо смелее и отчаяннее просто. Отчаяннее! Я был членом худсовета, меня сразу пригласили. Там собрались разные люди: выдающиеся ученые – академик Флёров, один из крупнейших атомщиков нашей страны, нобелиат Петр Капица, шекспировед Александр Аникст… Мы сидели вместе – придумывали, задумывали. Вот сейчас у меня там ставит новую пьесу Веня Смехов[87] – я даже и не лезу. Веня сказал: «Женя, ты веришь мне?» Я говорю: «Конечно, верю!» – «Думаю, мы немножко по-другому сделаем это. Ты доверься мне, потом ты сделаешь, как ты хочешь». Мне знаете что понравилось? Что Смехов хочет, чтоб в спектакле был гимн Театра на Таганке. Мне это в голову не пришло. Это здорово будет. После всех этих ссор и разделов надо вспомнить то время, когда все боролись за каждое буквально слово.
Волков: Возвращаясь к Любимову… Ведь он был традиционным актером, играл Олега Кошевого, был такой сладкий герой-любовник – и вдруг стал авангардным режиссером. Вы помните первый спектакль в Театре на Таганке, который увидели?
Евтушенко: «Добрый человек из Сезуана». Помню, конечно.
Волков: И что вы подумали об этом обо всем? Ведь это даже не политическая пьеса была, это был эстетический авангард в первую очередь.
Евтушенко: Мне это понравилось. А потом всё пошло больше, и больше, и больше. И я совершенно влюбился. А сейчас вот, как мне рассказывает Веня, они хотят сделать важную вещь. Чтобы там участвовали ветераны – и он, и Золотухин. Золотухин вспомнил, как я принимал участие в режиссуре спектакля «Живой». По повести Бориса Можаева. Это замечательный был спектакль! Гениальный просто! Я там придумал много сцен. Я участвовал и в режиссуре своего собственного спектакля, во всяком случае, помогал им читать стихи.
Волков: А вам не кажется, что трагическая история с уходом Любимова из театра символична для всей ситуации шестидесятничества? Замечательное дело кончилось грустно…
Евтушенко: Подождите-подождите-подождите! Посмотрите, какая хорошая идея пришла в голову Смехову: сказать спасибо не лично Любимову, а всему тому, что было там, в этом театре. Напомнить!
Волков: Вы думаете, Театр на Таганке может существовать без Любимова?
Евтушенко: Ну, Любимов изменился, наверное, в чем-то. Где-то он тоже виноват был в этой истории. Эту историю трудно понять. Но идея мне очень нравится: вспомнить свою жизнь, как они были частью всего этого! Как приходили цензоры, садились и смотрели, сверяли каждое слово. Актеры иногда путались – столько поправок было, что они просто уже забывали, чего там где было!
Волков: Кажется, ваш спектакль тогда проходил через какие-то особенные мучения? Кромсали вдоль и поперек?
Евтушенко: Да ужас! Ужас! И все равно – это был обвальный успех! И вот что интересно. Мы ведь делали политическую пьесу из поэмы «Под кожей статуи Свободы». Вы ведь понимаете, что там всё правда, и про Америку тоже. Но в Москве она читалась, разумеется, совсем по-другому.
Волков: Да, как аллегория.
Евтушенко: И вдруг «The New York Times» печатает статью. Я знал хорошо Хедрика Смита, их корреспондента в Москве, который написал книгу «Русские». Мы с ним дружили, он прекрасно разбирался в тонкостях нашей жизни. Но его в тот момент не было, он был в отпуске. И какой-то новый, совершенно неизвестный человек написал: «Гигантский успех антиамериканского хита в Театре на Таганке». Я был просто возмущен! Я отправил в редакцию письмо, что не могу написать ни антирусскую, ни антиамериканскую – никакую анти-какого-то народа пьесу: «Вы просто ничего не поняли. Это пьеса, которая говорит обо всех проблемах, которые мучают разные страны». Больше уже я не мог написать, потому что это был бы самодонос. Приехал Смит, и я ему пожаловался: «Ну кто у вас там написал такую статью?» – «Ах, русские, как тяжело с вами работать! Конечно, это и про Америку правда. Но это же всё и про вас одновременно, и про всё человечество про наше. Но, Жень, ты понимаешь, если я напишу всё, что думаю про твою пьесу, у вас же ее снимут сразу!»
А когда поставили спектакль о Пушкине[88], мне так понравился этот спектакль, это было так замечательно! Золотухин гениально читал Пушкина стихи! И вообще они так научились хорошо в конце концов читать стихи. Вот «Павшие и живые» – они замечательно читали. Как Губенко читал стихи Гудзенко! «Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого б не жалели…» Я не видел никогда ни одного театра, где так хорошо бы читали стихи!
Волков: А «Берегите ваши лица» Вознесенского?
Евтушенко: «Берегите ваши лица», да. Но Вознесенский сделал тогда страшную ошибку. Этот спектакль сняли же быстро. А знаете почему? Потому что Андрей пригласил работников ЦК. Он слишком хотел, чтоб его поддержали. В этом спектакле Высоцкий пел «Идет охота на волков, идет охота…» – потрясающе было поставлено! Да, это был явный политический спектакль – это 1970 год. Моей поэмы «Под кожей статуи Свободы» тогда и быть не могло, конечно…
А еще случай помню, когда я вместе с Театром на Таганке возвращался в Москву из Парижа. Они во Франции имели гигантский успех. Я привел на спектакли мадам Элен Мартини, владелицу ресторанов «Распутин» и «Шахерезада», который в «Триумфальной арке» Ремарка описан, познакомил ее с Юрием Петровичем. Она купила «Распутин», между прочим, с моей подачи, по моему совету. Я очень с ней дружил, она была крестной матерью моего сына Тоши. Одинокая женщина, самая богатая женщина Франции – очень интересная судьба, феноменальная история… Ну, у меня вообще-то лет на двадцать для прозы разных сюжетов… После спектакля «Мать» – это был замечательный спектакль! – Элен мне говорила: «Женя, когда я смотрю этот спектакль, во мне борются две женщины – бедная польская девчонка и французская миллионерша».
А перед возвращением в Москву я устроил для всего театра банкет в Париже. И на этот банкет не пришел только один человек, что меня потрясло. Юрий Петрович Любимов. Вот когда я увидел, что он может быть разным. И поэтому я верю, что мог быть конфликт между ним и театром, как об этом говорили за границей. Ведь он сказал мне, что придет! Мы сидели с Элен в театре, чтоб его отвезти на банкет, он давал интервью газете «France Soir», прямо на сцене. Он знал, что мы его ждем, весь театр уехал уже в ресторан. А его этот шаромыжник какой-то, маленький журналист из «France Soir», газета типа «Вечерки», спросил: «А вы заняты сегодня на ужин?» – «Нет, я совершенно свободен», – ответил Любимов. И потом подошел к нам и сказал: «Вы знаете, это первый парижский спектакль, надо еще продолжить интервью, закрепить успех», – и не пришел на банкет. Не пришел к своему театру!
Волков: Как вы это объясняете?
Евтушенко: Так, как он объяснил. Всё! Элен была потрясена, я тоже. Знаете, как больно такую вещь испытать? Пригласить весь театр на банкет! Это такая редкость, правда же? Да в Париже еще! Целый ресторан снять! Это я сделал! Не кто-то, не какой-то миллионер… Но вот Любимову показалось, что дать интервью важнее будет. Но так нельзя делать! А такие вещи у Юрия Петровича были. Так обидно было. Элен сказала мне: «Как вы можете после этого с ним дружить?»
Я тогда первый раз увидел другого Любимова. Вы понимаете, почему он так поступил? Потому что интервью показалось сейчас выгоднее, а там – свои люди, простят. А потом Любимов снял «Под кожей статуи Свободы» – когда узнал перед планировавшейся поездкой театра в Америку, что напечатана статья, в которой спектакль назван антиамериканским. Сам снял спектакль! А гастроли те, по-моему, так и сорвались. Мы столько бились за этот спектакль! Но ссоры с ним у нас не было, я просто это пережил внутри, я был потрясен этим.
Я ведь Любимова до сих пор очень люблю. Он был замечательный в целом – бесстрашием своим. И вот такие вещи начали происходить. Но уже после изменения его семейного положения. Раньше такого не было. Мне тоже не совсем была ясна мотивированность его отъезда.
Волков: Это когда Любимов остался в Англии после постановки там «Преступления и наказания» в 1983 году?
Евтушенко: Да. Это его, в конце концов, дело. Но все-таки он капитан корабля был. А как начало всё сыпаться, так он и оставил свой корабль.
Волков: Это ведь извечная драма взаимоотношений создателя коллектива со своим детищем после энного количества лет. Станиславский предупреждал, что театр может существовать двадцать лет, а дальше начинаются конфликты. Так оно получилось и с Таганкой.
Евтушенко: Надо сказать, что Губенко[89] сделал всё, чтобы Любимов вернулся. Всё абсолютно! Это даже целая операция была по его возвращению. Но почему начались раздоры в начале 1990-х, когда он вернулся, я не могу понять. Как-то жалко всё это было.
А я ведь был самый главный человек, который все письма Театра на Таганке писал: обращения в Политбюро, к Андропову, советовал, как их передавать… У меня в этом была набита рука, я в психологии начальства хорошо понимал. Я у Виктора Васильевича Гришина, первого секретаря Московского горкома КПСС, в его кабинете говорил о Юрии Петровиче. Потом Гришин пришел к ним в театр… Ведь Никсона не пустили на Таганку, несмотря на то что я советовал ему там побывать. А не пустили знаете по какой причине? Потому что туалета не было отдельного!
Волков: Который можно было бы охранять?
Евтушенко: Да. И американская служба безопасности тоже сказала, что нельзя.
Волков: И что, Театр на Таганке именно через Гришина эту проблему решил?
Евтушенко: Так они получили деньги! От него! Он пришел, посмотрел: «Ну что это такое? Непорядок!» Нет, вы послушайте, что дальше произошло. Ему нарочно показали спектакль «Павшие и живые», который еле держался, на ниточке просто качался. Обвинения были – нагнетание трагизма. Но Любимов потребовал: я хочу показать этот спектакль. А Гришин посмотрел и говорит: «Меня это очень тронуло, Юрий Петрович».
Волков: А Гришину можно было в неохраняемый туалет ходить?
Евтушенко: Ну, все-таки это свой, так сказать. Да там лазили с миноискателями с утра, войти было невозможно!
Волков: Осматривали с туалет с миноискателями?!
Евтушенко: Ну да. А потом, в перерыве уже, Гришин стеночку в кабинете знаменитую увидел с автографами гостей Таганки. Юрий Петрович сказал: «Может быть, сейчас, Виктор Васильевич, мы как-то по-фронтовому, по-нашему выпьем и закусим?» А Гришин смотрит, что там на стенке написано: «А это кто – Фидель Кастро Рус? Он русский, что ли, разве?» – «Нет, это у него полное имя». – «А-а, я-то думал… А вот этот Миллер тут – он чего? Артур Миллер? Как он к нам сейчас?» – «Да нет, нормально всё». – «А то я читал про него как-то…» – «Да они спутали его с другим, с Генри Миллером», – объясняет ему Юрий Петрович. «А вот тут что это такое написано: „Юра, помнишь, как мы с тобой плясали в органах?“ – А это надпись была Сергея Юткевича, они с Любимовым работали в ансамбле песни и пляски НКВД во время войны. – Это, извиняюсь, в каком смысле?» – «Да я же конферансье там был, – говорит Юрий Петрович, – Берия там у нас не вылезал!» Гришин оживился: «Ну ладно… Это, так сказать, факт, но все-таки не надо его популяризировать, не надо». Юрий Петрович ему: «Может быть, сейчас, коли про войну заговорили, помянем просто этих людей?» – «У нас есть свое…»
И в этот момент из свиты Гришина выделяется человек с чемоданом, открывает его – а там было всё уже упаковано, проверено: водочка, коньячок… Вина не было. Но всё остальное было уложено – на всякий случай, – даже с вилочками. Они выпили. И вот тогда Гришин заговорил: «Надо, конечно, чтобы и главы государств сюда приходили тоже. Значит, сколько тебе надо? Подсчитали? Обойдешься?» – и дали деньги тогда на перестройку театра.
Волков: И на оборудование охраняемого туалета.
Джан Батлер
Волков: Ваше творчество тесно связано с вашими женами. Каждая жена – новый этап. При этом каждая служила для вас моральным компасом, старалась не дать вам сильно уклоняться от определенного морального вектора. Все они были очень смелыми, правда?
Евтушенко: Но Джан была совершенно бесстрашной.
Волков: Джан Батлер, ирландка, третья жена.
Евтушенко: Она любила Россию, чувствовала ее так, как не все русские чувствуют. Она потрясающе, совершенно фантастически перевела мою самую любимую поэму – «Голубь в Сантьяго». (Джан Батлер по профессии переводчик, работала в издательстве «Прогресс». – Ред.) Не только потому, что эта поэма, насколько мне известно, спасла от самоубийства около тысячи людей в разных странах. Она была переведена на многие языки – и на английский, и на итальянский, и на испанский, но лучше всего на английский. Замечательный просто перевод, дивный! Почти каждый год я прохожу ее со студентами в одном из семестров, но в издании указано, что это перевод Дона Томаса[90]. Конечно, хорошо, что Томас поставил свое имя, потому что он был уже известный писатель и это открыло дорогу к публикации поэмы. Но он в переводе, сделанном Джан, практически ничего не изменил. Джан так волновалась, она перевела поэму в роддоме, в maternity floor – на этаже материнства перевела!
Волков: А когда вы встретили Джан?
Евтушенко: Она появилась вдруг. В ресторане. Я говорю: «Вы американка?» – «Нет, Англия пока еще не штат Америки», – сказала она. Мне очень понравился ответ, и я сразу влюбился в нее. Она удивительная! У меня все жены были удивительными! Все жены.
Волков: А как вы решили, что женитесь на Джан? Ведь это было тогда довольно необычно – жениться на иностранке. Да и для нее ведь это тоже было необычным жестом – выйти замуж за русского, да еще знаменитого поэта…
Евтушенко: Ну еще бы! Мы сидели как-то в Доме литераторов, и Юлиан Семенов, пьяный вдрабадан, вдруг ей говорит: «Джаночка, я хочу за тебя выпить. Ты вообще должна быть героиней английского народа за то, что заполучила такого парня! А что? В Англии всегда считалось почетным продвигать интересы государства. И Сомерсет Моэм это делал, и Грэм Грин – с честью выполняли задания государства…»
Волков: То есть Семенов сказал ей, что она, выходя за вас замуж, исполняла поручение английского правительства? Secret service?
Евтушенко: Он не сказал это так грубо, как вы сейчас изложили, он просто намекнул. И вы знаете, что Джан ему сказала? «Я привыкла, что в Женином присутствии многие щеголяют, – и была абсолютно права, – тем, что говорят истинную правду, и оскорбляют его. Оскорбляют, думая, что это доставляет мне удовольствие. Но я и сама могу, между прочим, за себя постоять». А я Семенова отозвал и сказал: «Юлик, если ты сейчас же не перестанешь хамить и не извинишься перед ней…» А она уже была мать моих двух детей! Он извинился.
А потом у меня был случай с Михаилом Васильевичем Зимяниным – у нас с ним неплохие отношения были.
Волков: Секретарем ЦК по идеологии?
Евтушенко: Да. Я был в Монголии и сделал об этой стране репортаж для журнала «Life», с фотографиями. Очень хорошие фотографии были, и статья хорошая. Но монголы почему-то очень испугались и пожаловались, что я их не предупредил, что делаю статью в «Life». А я только хорошее про них написал! Это было перепечатано, кстати, повсюду. И вдруг Зимянин вызывает меня: «Ну что вы! Ну невозможно же просто! Вот женитьба ваша опять… Что, вы не могли русскую найти? Что у нас, девок, что ли, мало?!» – «Михал Васильевич, – я встал, – извинитесь, пожалуйста, извинитесь сейчас же передо мной. Потому что если вы не извинитесь, то я с вами не смогу никогда разговаривать. Это мать моих детей, женщина, которую я люблю». – «Ну хорошо, хорошо! Но зачем вы дразните гусей все время?! Сколько на вас ходят с доносами ко мне! Из КГБ мне все время звонят… Ну надоело уже!» Но, видите, заставил я его извиниться.
Волков: Трудна жизнь советского поэта…
Евтушенко: Это было тем более оскорбительно, что Джан так любила Россию. Да она и сейчас ездит в Россию. А мы ездили к ней. Мой сын от Джан – Саша, подарил мне внучку, я дедушкой стал. Роза ее зовут, Роза Евтушенко. Ирландка, как и ее мама. Саша работает сейчас на Би-би-си, заведует там отделом. Он очень хороший мальчик. Приглашение было от всей семьи, и мы ездили к ним всей семьей – моя жена Маша и наши двое детей. Джан с Машей уже были тогда знакомы.
Волков: А Саша женился на ком? Кто она, мать вашей внучки?
Евтушенко: Она училась с ним в университете, тоже на филфаке, потом вместе они учились в Лондонском университете. Она романы пишет, написала несколько романов, но что-то пока не напечатала.
Волков: А почему вы расстались с Джан?
Евтушенко: Дело в том, что один из наших мальчиков – Тоша – родился с цитомегаловирусом. Ему сейчас уже тридцать семь лет. Этот цитомегаловирус расстроил его совершенно – спастика появилась, дислексия. Он вообще двигаться не мог, когда родился. Джан невероятно себя вела, героически! Она собрала целую бригаду помощников, в основном английских студентов. Наши тоже помогали, но все-таки английские студенты были главными. У них так принято – волонтерская, добровольная работа. Тошу нужно было без конца двигать, развивать двигательные рефлексы. Я не мог этим заниматься, из-за чего и произошел наш с Джан разрыв. Она не могла оставить ребенка, а я не мог остановить свои выступления в Америке, у меня гигантские выступления там были. Она это понимала, конечно, но для нее это было очень тяжело. Чтобы ей помогать, мне нужно было выбирать вообще другую профессию, прекратить все выступления, никуда не ездить… Но я этого не мог сделать! Вина моя. Но я не мог перестать быть самим собой. Это начало ее обижать и задевать. Ну а как?! Муж носится где-то по заграницам, а она сидит в России, занимается упражнениями с ребенком, и помогают ей чужие люди… Конечно, волей-неволей у нее возникало отчуждение. И один из тех, кто помогал ей с Тошей, наш, русский, стал ей ближе…
Волков: А когда состоялся развод с Джан?
Евтушенко: Я не помню, по датам уже не помню. Но когда нас разводили – и с Галей, и с Джан, – судьями были женщины, которые уговаривали нас не разводиться. Потому что они не слышали ни одного плохого слова ни от Гали обо мне, ни от Джан обо мне, ни от меня о них и просто не понимали, что же происходит. А Джан боялась меня ранить, не говорила мне, что у нее кто-то появился.
Волков: Ей нужна была поддержка, а вас не было.
Евтушенко: Ну конечно! Как я мог этого не понять?! Практически же я бросил не ее, а ребенка, больного! Вот так это и случилось, потому мы и расстались…