Диалоги с Евгением Евтушенко — страница 8 из 9

Солоухин

Евтушенко: Удивительная у меня произошла история с Владимиром Солоухиным. Просто удивительная! Вы знаете, что он сказал на обсуждении моей книжки «Обещание»?

В пятьдесят седьмом году у меня вышла книга «Обещание», из которой цензура выбросила поэму «Станция Зима». Спасся только кусок «По ягоды» – лучший кусок. Какие же нападки были тогда! Я оскорбил родину!.. Свою малую родину!.. Опозорил трудовой рабочий класс города Зима!.. Редактор зиминской газеты написал, что это вообще сплошное безобразие. Дядю моего Андрея Иваныча вызвали, прорабатывать стали: что там твой племянник написал? Он говорит: «А вот про меня по „Голосу Америки“ передавали. Это что же означает – кто я? А я и есть рабочий класс! Гордиться надо, что у нас есть такой поэт!»

Волков: Этот ваш дядька, по-моему, колоссальный эксцентрик был. Вроде деда Щукаря. А что же с Солоухиным было?

Евтушенко: Он же выступил на обсуждении. И, кстати, когда он в Литинституте стенгазетные стихи мои увидел, то подошел ко мне и сказал: «Вот, теперь ты поэт!» Я его слышал, когда еще ходил в литстудию при районном Доме пионеров. В уголке Дурова выступали Винокуров, Ваншенкин и Солоухин. Тогда подошел ко мне Женя Винокуров: «Багрицкого любишь?» Я говорю: «Люблю». – «Ну, что тебе в нем нравится?» Я говорю: «Мне больше всего нравится „Мы – ржавые листья / На ржавых дубах“». – «Вот это тебе нравится? Ух ты!»

Волков: Немножко в сторону, коли мы заговорили о поэте Солоухине. Это правда, что его первая книжка вышла после того, как Аверелл Гарриман[110] обходя караул кремлевских курсантов, остановился перед Солоухиным и восхитился его русской статью? Тогда Солоухина приметили и решили наградить, выпустив его стихи?

Евтушенко: Я слышал эту историю в варианте с Черчиллем. Что Солоухин лютой зимой ел мороженое около Кремля, сидел, отдыхая, где-то на приступочке.

Волков: И Черчилль удивился, что зимой человек ест мороженое?

Евтушенко: Тогда он вроде и сказал: «Этот народ непобедим!» Я слышал в таком варианте. Но дело в том, что Солоухин писал совсем другие стихи: «А о Марсе мечтать? Мы мечтаем о нем. / Коммунистам и это – не область фантазий!»

А на обсуждении моей книжки Солоухин сказал: «Евтушенко за границу хочется? Так сначала-то нужно молодому-то человеку овладеть хотя бы главными принципами марксизма-ленинизма, и уж потом-то ехать». Это сказал Солоухин, который позже стал антиленинцем номер один! Написав, кстати, хорошую книгу «Владимирские проселки».

Волков: И совсем неплохую книгу «Черные доски», об иконах.

Евтушенко: Это человек был совершенно перекрученный. Выступал тоже против Пастернака. Он такой был. Василий Федоров[111] был гораздо по отношению ко мне добрее, в смысле административном. Он сказал: «Ну рвется за границу, так пустите его. Пустите Дуньку в Европу, пускай она опозорится там!»

Твардовский

Евтушенко: Я видел пьяного Твардовского. Это меня не шокировало, но как-то напугало. Я был поражен, как такой талантливый человек может так тяжело пить.

Волков: Описания сильно выпившего Твардовского на меня всегда производили удручающее впечатление. Такая крупная личность, замечательный поэт! Пьянство его всего как-то комкало.

Евтушенко: У меня было стихотворение, как я однажды Твардовского отвозил в гости к Грибачеву. Я увидел Александра Трифоновича после собрания, выпившего, сидевшего с Грибачевым, и тот вдруг предложил к нему заехать домой. Он очень лебезил перед Александром Трифоновичем.

Волков: Перед ним, по-моему, все лебезили – и справа, и слева.

Евтушенко: Грибачев попросил меня их подвезти, я был за рулем тогда. Моей первой машины.

Волков: Какой марки?

Евтушенко: «Москвич». В машину еще набились Егор Исаев и Алексей Марков – это была очень странная компания. (Е. Исаев – ярый коммунист, А. Марков, наоборот, выступал против однопартийности. – Ред.)

Жена Грибачева, увидев Александра Трифоновича – Грибачев выдвинул Александра Трифоновича вперед, – была в совершенном восторге, чуть не упала. А меня поразило огромное количество живописи Грибачева. Он, оказывается, писал акварели – нежные, дымчатые. «Ого! Так ты и рисуешь? – заметил Твардовский. И вдруг сказал: – Ну что? Палач на отдыхе?»

Волков: Да, этим Александр Трифонович славился, мог такое сказануть.

Евтушенко: Тот в ответ: «Ну, Саша, зачем ты так грубо?» А потом было ужасно, просто ужасно… Твардовский пел песни какие-то народные…

Волков: А может, он напивался, чтоб иметь возможность вот такие слова сказать в лицо людям вроде Грибачева?

Евтушенко: Не знаю, не знаю… Но мне было грустно это видеть. Но на том собрании на него так нападали! Даже, по-моему, Владимир Фирсов[112]: «Я, как молодой кандидат в члены партии, хотел бы сказать коммунисту Твардовскому относительно его неверной политики в „Новом мире“…»

Волков: Да, когда Фирсов начинает учить Твардовского – это уже гротеск.

Евтушенко: Да, это было ужасно. Это тяжелая была история, это трагедия человека видна[113]. Но он никогда мне не был неприятен. Я всегда любил «Василия Теркина» и горжусь тем, что первый обратил внимание на гениальное стихотворение Твардовского «Две строчки», одно из лучших его. И написал первую статью об этом стихотворении.

Из записной потертой книжки

Две строчки о бойце-парнишке,

Что был в сороковом году

Убит в Финляндии на льду.

Лежало как-то неумело

По-детски маленькое тело.

Как будто он бежал-бежал,

Да лед за полу придержал…

Далеко шапка отлетела.

И часто ночью одинокой

С чего – ума не приложу, —

Мне страшно той судьбы далекой,

Как будто это я лежу,

На той войне незнаменитой —

Замерзший, маленький, убитый

Забытый, маленький, лежу.

Волков: Какое потрясающее стихотворение!

Евтушенко: И никто никогда его не замечал! С моей легкой руки его стали все цитировать потом, как будто впервые увидели. Бывает так. Это великое стихотворение – одно из лучших. Вот если сказать по-честному, для меня в русской поэзии самые дорогие стихи это «Наедине с тобою, брат, / Хотел бы я побыть…» Лермонтова, «Я вас любил: любовь еще, быть может…» Пушкина и, может быть, вот это стихотворение Твардовского. Почему? Я не знаю. Но они на меня так действуют…

Волков: Резонируют, я понимаю это.

Евтушенко: Я прошу прощения, если, может быть, оговорился в некоторых строчках этого стихотворения, когда читал наизусть…

Волков: Это очень интересно само по себе: Твардовский в редакции Евтушенко. Вы уже не раз это в наших диалогах делали. Это всегда любопытно.

Евтушенко: Короче говоря, у меня всегда к Твардовскому была какая-то глубокая нежность и благодарность – конечно, за «Теркина», это великая вещь!

Волков: На которую, помните, еще Бунин отозвался с восторгом. И я недавно понял, что в «Теркине» есть внутренняя – не полемика, нет, – а как бы соревнование с Лермонтовым. Твардовский будто говорит: вот у Лермонтова есть про знаменитый бой, а я напишу про бой у деревни Борки, и тоже будет замечательно.

Евтушенко: И так и получилось. Особенно эти строчки, простые такие: «Люди теплые, живые / Шли на дно, на дно, на дно…»

Больше всего я ценю выдышанность поэзии, когда она как будто выдышана, а не написана. Это было у Пушкина: «Я вас любил, любовь еще, быть может…» – ведь перевести совершенно невозможно. Я пробовал переводить своим студентам. И столько перебрал переводов, и сам пытался перевести, а ничего не получается. Его воссоздать на другом языке почти невозможно, если когда-нибудь не появится гений – вот как Лермонтов гениально перевел «Горные вершины» Гёте. Это гениальный перевод и, кстати, очень точный.

Волков: Сейчас это уже невозможно. Никогда Пушкин не будет адекватно переведен, и по простой причине: в западной поэзии не существует больше рифмы. И поэтому любая попытка перевести зарифмованное стихотворение будет выглядеть как…

Евтушенко: …старомодная. Увы и ах!

Отношение к Набокову

Волков: Набоков вам нравится?

Евтушенко: Стихи?

Волков: Нет, проза. Стихи его – кому они могут нравиться…

Евтушенко: Нет, почему? У него есть одно хорошее стихотворение.

Пусть только… только лягу…

В Россию поплывет кровать;

И вновь ведут меня к оврагу,

Ведут к оврагу убивать…

<…>

Но, сердце, как бы ты хотело,

чтоб это вправду было так:

Россия, звезды, ночь расстрела

и весь в черемухе овраг!

Это мне очень нравится. Но я не понимаю его издевательских стихов о Пастернаке. И высокомерности его. Мне не нравится в нем то, что он – энтомолог по отношению к людям.

Волков: Да, это точно замечено.

Евтушенко: Я, кстати, видел в Корнеллском университете его большую коллекцию бабочек. Это действительно стоит посмотреть.

Волков: А какой из романов его вам больше всего нравится?

Евтушенко: «Защита Лужина». Ни в коем случае не «Лолита», нет. «Пнин» мне нравится, а «Лолита» – нет. Что-то мне не по себе от нее становится. У меня был случай, когда одна девочка меня соблазняла. Примерно такого же возраста, как Лолита. Слава богу, ей это не удалось, и я рад этому.

Волков: По-моему, «Лолита» – это вообще антиэротическое произведение. Набоков не только не может ни на что спровоцировать или соблазнить, но, по-моему, вызывает у читателя скорее противоположные эмоции. Это всё настолько отстраненное, холодное, манерное…

Евтушенко: А «Защита Лужина» мне очень нравится. Мне понравился американский фильм с Джоном Туртурро, он прекрасно сыграл Лужина. Недавно я «Пнина» для себя открыл. Я читал его раньше, но как-то не замечал. Это очень здорово. Потому что я теперь хорошо изучил американскую профессуру, а у Набокова она очень точно описана. Хотя, знаете, бывают просто удивительные открытия. Я, например, открыл одного профессора – он меня просто потряс своей искренностью, совестливостью и тем, что не побоялся сказать вроде бы мелочь… Он однажды сказал мне неправду, почему он не смог прийти на мой фильм. Но его это мучило. И как-то он совершенно неожиданно зашел в мой офис и, мучительно краснея, как шестнадцатилетний, – я поразился: это специалист-то по Шекспиру! – сказал: «Ты знаешь… я должен признаться, Женя. Я солгал тебе тогда, я просто забыл».

Волков: Подвиг Пнина…

Евтушенко: Это дорогого стоило. Я увидел, как этому человеку неприятно было, что он сказал мне неправду. Причем он сказал слово «солгал»! I was lying to you. «Lying» – это очень сильно по-английски! Я совсем другими глазами на него смотрю теперь, на этого человека. Так что Пнин, да…

Солженицын и Андропов

Евтушенко: В феврале 1974 года я позвонил Андропову в кабинет. Я позвонил и сказал, что умру на баррикадах, если Солженицына снова арестуют. Андропов мне мрачно сказал: «Проспитесь!» Когда я проснулся, я узнал, что Солженицына решили выслать. Солженицын мне рассказывал, как это происходило. В Политбюро были люди, которые хотели его посадить, большой спор шел, оказывается.

А знаете, откуда я звонил Андропову? Из телефона-автомата напротив телеграфа.

Волков: А как это можно было? Как можно было из телефона-автомата набрать номер председателя КГБ?

Евтушенко: А вот как: «Справочная КГБ… срочно! Это говорит поэт Евтушенко. У меня есть срочное сообщение государственной важности». Мне о Солженицыне сказал Любимов, мы тогда были в гостях у корреспондента «Times» Стивенса. Я сразу ушел оттуда. Со мной были Римма Казакова и Инна Кашежева, поэтесса, вот мы вместе и выехали. Любимов говорит: «А откуда ты будешь звонить, Женя?» – «Да из автомата надо звонить, не надо отсюда». И вот такой мрачный состоялся разговор с Андроповым. Но я все-таки облегченно вздохнул тогда.

А Генрих Бёлль мне рассказал, что, когда он встретил Солженицына, то Александр Исаевич сразу начал с ним спорить и упрекать в том, что сын Бёлля участвует в левом движении. Забавно, да? Вот это Солженицын.

Волков: Да, это типичный Солженицын.

Ростропович и Вишневская

Волков: А расскажите о ваших отношениях с великим виолончелистом и дирижером Ростроповичем и его женой Галиной Вишневской.

Евтушенко: Я обожаю его как виолончелиста и уважаю как музыканта вообще. Виолончелист он совершенно гениальный, бесподобный. И мне всегда очень нравилась его непосредственность, которая выше политики. Потому что, хотя он и занимался политикой, это были движения его души – человека импульсивного.

Волков: Ну, собственно политикой Ростропович никогда не занимался. Когда он Солженицына поселил у себя на даче – разве это была политика? Это, как вы правильно сказали, было чистое движение души. Эмоция. Он, кстати, в своем жизнелюбии и желании объять весь мир очень на вас похож.

Евтушенко: Правильно, да. Но вот с Галиной Павловной у меня произошел конфликт. В общем-то, чепуха… Она мне очень нравится и как певица, и даже как драматическая актриса…

Волков: Да, она сыграла у Сокурова в фильме «Александра».

Евтушенко: Она талантливый человек, безусловно. Но между нею и мной произошла какая-то дурацкая история.

Вы знаете, конечно, что всем нам, которые выезжали за границу в командировки, говорили: ни в коем случае не встречайтесь с Ростроповичем и Вишневской. Я это всегда презирал, никогда не слушал этих советов и запретов. Я не делю людей на эмигрантов – не эмигрантов. Меня папа проучил. Я где-то выразился: «наши бывшие соотечественники». Папа мне сказал: «Ты с ума сошел? Соотечественники разве бывают бывшие?!»

И точно так же папа дал мне другой урок. У меня поэма «Братская ГЭС» заканчивалась такими строчками, стремление к пафосу вот к чему меня привело: «Быть может, потому что русский я, / Но и не потому, что только русский, / Всей углотою моего костья, / Всей моей шкурой, всей моею юшкой» – сочно написано! – «Я верю: ложь всемирную снесет / И шар земной от страха и бессилья / Спасет не кто-то – все-таки Россия. / Кто больше всех страдал, тот и спасет!» И папа меня отрезвил: «Женя, а у тебя что, есть специальные весы, что ли, которыми ты взвешивал, кто больше страдал, а кто меньше? А? Вот жили люди в Африке, забирались там на свои кокосовые пальмы. Потом пришли люди с какой-то огненной водой, с какими-то стекляшками, стали менять их на золотые браслеты. Потом стали увозить куда-то, почему-то сделали своими рабами… Ну что, они меньше страдали, что ли? Откуда у тебя это? Как это можно подсчитать, кто больше страдал, кто меньше?» Ну и всё, я сразу это убрал. И никогда больше не рыпался. Хороший, отрезвляющий урок. Папа мне такие вещи сразу как-то…

Волков: …корректировал.

Евтушенко: Да, точно. У него четкое этическое чутье было.

Теперь о Вишневской… Иногда женщина… она может себе вот что-то такое повернуть (показывает на прическу. – Ред.), да? Я однажды свою жену не узнал! Почти. Или женщина что-то наденет, что-то другое, новое, чуть похудеет или пополнеет – и уже по-другому выглядит совершенно!.. И вот однажды (в 1984 году. – Ред.) я был членом жюри Венецианского кинофестиваля. Надо сказать, я весь на взводе был, потому что один наш режиссер – не буду называть его фамилии, он человек вообще хороший – изнервленный какой-то приехал, сказал, что он три года не получал никакой премии и обязательно должен ее получить. К тому же я вез подарок Отару Иоселиани, чей старый фильм я обожал просто.

Волков: «Жил певчий дрозд».

Евтушенко: Да. Я привез от его друга князя Димы Эристави, прекрасного художника, сулугуни и ткемали, который у меня взорвался в самолете. А я был в смокинге белоснежном – решил немножко выпендриться на венецианских просторах…

Волков: Ткемали покрыл белоснежный смокинг?

Евтушенко: Всё, да… Но сулугуни я все-таки довез. А еще я привез Отару письмо с родины. И вдруг он начинает поливать меня грязью, говорить, что меня прислал ЦК партии из Москвы специально, чтоб ему не дали премию, поскольку он снимал фильм с французами. А я между тем остаюсь единственным, кто борется за Отара со всеми другими членами жюри, включая Антониони, который считает, что «раньше у Иоселиани были лучше фильмы, а этот – „Фавориты луны“ – не годится». А я ему говорю: «За те фильмы он же ничего не получил!» И Антониони, которого я обожаю, начинает: «Вот все вы, русские, такие – Алёш Карамазовых разыгрываете. А Иоселиани, посмотрите, что он о вас пишет! Какие он интервью про вас дает! Будто вы приехали специально, чтоб он не получил премии! Бросьте вы быть дураком таким!» Клаус Мария Брандауэр даже хотел набить Иоселиани морду, когда тот за «Фаворитов луны» премию получил, за которую я, в общем, всех и упросил. А Иоселиани даже не подошел ко мне, не извинился… Да, еще история с фильмом «Кларетта» о любовнице Муссолини, я ввязался в эту борьбу тоже, там целое дело было… В общем, у меня голова кругом.

И в таком настроении я как-то иду, а навстречу русская компания. И вдруг дамочка какая-то, совершенно мне незнакомая: «Ну, что ж ты, не узнаёшь, Женечка, меня?» А я гляжу и не узнаю. Я никого, может быть, родную сестру даже не узнал бы в тот момент. «Простите, – говорю, – но я вас не знаю». И честно вам говорю, я не притворялся. А это была приодевшаяся, примакияжившаяся Вишневская! Которую я ничем не хотел обидеть! Я просто не узнал ее от всех этих моих забот и тревог! Я говорю: «Извините…» – «Да, – кричит, – забыл, как я делала пельмени своими руками для тебя?! Как ты читал мне стихи свои про Сирано де Бержерака!»

Волков: В Париже?

Евтушенко: Нет, в Лондоне это было. «Ты забыл!» Я говорю: «Ой, простите, Галочка, простите!» – «Да я больше видеть тебя не желаю! Ты зазнался! Уже никого не узнаёшь!..» Я просто как оплеванный себя чувствовал… Ну бывают такие ошибки, которые может совершать человек!

Когда я читал ей эти стихи о Сирано де Бержераке, я рассказывал, как их запретили. И она же вместе со мной смеялась. Как я провел цензуру! Она знала, что иначе их невозможно было бы напечатать. Я написал эти стихи от имени американского актера Юджина Шампа. Потому что я пил шампанское тогда. И написал, что мне, Юджину Шампу, запретили сыграть роль Сирано в фильме Рязанова за мое участие в протесте против грязной войны во Вьетнаме. Все поняли в Москве, кто читал эти стихи[114]. И Галя сама смеялась! «Ну, ты вообще их всегда водил за нос!» – так она мне тогда сказала. И вдруг я открываю ее воспоминания – а там написано, что я просто трус, что я спрятался за какого-то американского актера! Написал, что это про Америку, и сделал из этого антиамериканское стихотворение! Что за чушь! После этого идет дальше: оказывается, я написал против желания Шостаковича новый текст для Тринадцатой симфонии. Против его желания! Никогда в жизни этого не было! Это получилось, потому что вообще хотели запретить исполнение Тринадцатой симфонии в Советском Союзе, если не будет упомянуто, что украинцы лежат вместе с русскими в одной и той же земле!

Волков: И с евреями.

Евтушенко: Меня обвинили в том, что я замалчиваю подвиг русского народа! Это я-то, который написал песню «Хотят ли русские войны?…»! А Вишневская пишет: «Евтушенко напечатал совершенно противоположный вариант первому варианту „Бабьего Яра“»… Что такое «противоположный „Бабьему Яру“» – это антисемитский вариант «Бабьего Яра»? Иначе как это можно понять? И это всё печатается, переводится на все языки, потому что это Вишневская…

Альберт Тодд написал об этом письмо в «The New York Times» – ответ на письмо Вишневской, Ростроповича и Максима Шостаковича. Ростропович, конечно, знал, что это неправда, но все равно они написали втроем – с единственной целью сорвать мои выступления, – что Евтушенко не тот, за кого себя выдает, что это автор другого «Бабьего Яра», в котором подлизался к партии из карьерных соображений… Мне настолько было противно! Ну жить невозможно просто! Но все-таки я не стал к ней обращаться. Женщина есть женщина. Ну что я буду… Мы так дружили с Ростроповичем по-человечески, и где бы ни встречались, нам всегда хорошо было вместе…

Ну, проходит какое-то время. Я думал, время, как говорят, лечит. Но не всё оно лечит, и не всех. Приближается мой юбилей – мне тогда семьдесят лет исполнялось. Я обращаюсь к Ростроповичу, я пишу: «Славочка, дорогой мой, я бы очень хотел, чтобы ты – у нас же вся жизнь друг с другом связана – продирижировал Тринадцатой симфонией и „Степаном Разиным“, если сможешь. И я к этому как-нибудь подстроюсь». Он сначала обрадовался моему письму, мы начали договариваться, он обещал со мной встретиться. А потом на него совершенно явно оказали давление. И он мне написал: «Дорогой Женя! Какое счастье, что мы с тобой наконец помирились. Но, к сожалению, я действительно на несколько лет вперед занят. У меня всё занято». Таким было второе его письмо. Я еще раз написал ему письмо, но он уже не ответил. Я понял, конечно, в чем тут дело. Но что делать… Надо нести свой крест. Не надо отвечать той же монетой. Я этого и не сделал.

Это, конечно, не такая болезненная история, как с Бродским, но все-таки тоже больно. Очень больно. Потому что речь идет о людях, с которыми тебя что-то соединяет – тем более такое большое, как музыка Шостаковича. Жалко, что так бывает. В который раз я прихожу к выводу, что очень часто мы бываем жестоки не потому, что жестоки, а понарошку. В который раз вспоминаются строчки Георгия Адамовича: «Всё – по случайности, всё – поневоле. Как чудно жить. Как плохо мы живем…»

Высоцкий

Волков: Самым знаменитым актером Театра на Таганке, конечно, был Владимир Высоцкий. Как вы с ним познакомились?

Евтушенко: Я впервые его увидел в «Десяти днях, которые потрясли мир», потом в замечательном спектакле «Антимиры» по Вознесенскому, очень хорошо сделанном. Ребята показали, что они умеют лихо читать стихи! Но что меня потрясло в Высоцком… Слава богу, кто-то дал ему послушать запись Есенина, единственную сохранившуюся, – монолог Хлопуши из есенинского «Пугачева».

Волков: Это Есенин потрясающе читает!

Евтушенко: «Проведите, проведите меня к нему. / Я хочу видеть этого человека…» А сделал сцену удивительный художник Юра Васильев, большой мой друг. Васильев сделал сцену покатой, в цепях, впивающихся в тело. Володя был гениален просто в этой роли. Он и в Гамлете был хорош, по-своему, но сильнее всего в «Пугачеве», конечно, в роли Хлопуши. Он даже читал, я бы сказал, почти лучше, чем Есенин. Я когда впервые услышал есенинскую запись – я даже не поверил. Мне казалось, Есенин как-то выпевал…

Волков: Как поэт, а не как беглый каторжник…

Евтушенко: Да, а у Высоцкого было совсем другое. Мне казалось, так ранний Маяковский должен был читать.

А знаете, когда я делал передачу для телевидения… У меня же было сто восемь, по-моему, передач «Поэт в России больше, чем поэт». И когда я записывал этот отрывок из «Пугачева», я стоял на краю обрыва, я выбрал обрыв для фона. И вдруг, когда я читал «Проведите, проведите меня к нему. / Я хочу видеть этого человека» – глинистый обрыв пополз вниз… Меня еле успели схватить.

И там же еще одна вещь меня совершенно потрясла. Я написал об этом стихи, соединив впоследствии с тем, что произошло с подлодкой «Курск». Оказывается, по местному обычаю пуповину новорожденного зарывали в подполье. Чтобы она всегда тянула домой. И в подполье под домом Есенина, где он родился, есенинская пуповина зарыта до сих пор.

Но в «Гамлете» у Володи много чего было. «Гул затих. Я вышел на подмостки. / Прислонясь к дверному косяку, / Я ловлю в неясном отголоске…» Потрясающе, как это было найдено, соединено со стихами из «Живаго» и трагедией Шекспира в переводе Пастернака.

Волков: Расскажите про самого Высоцкого.

Евтушенко: Меня некоторые его поклонники не понимали. Я говорил про него и про Шукшина примерно одни и те же вещи. Я не считал и не считаю Высоцкого за такого огромного русского поэта. Я не считаю Высоцкого великим композитором, великим певцом и даже великим актером. Но я считаю его всем вместе – огромным явлением! Русским явлением, советским явлением, между прочим. Такой человек мог родиться только в Советском Союзе. И так же с Шукшиным. Я не думаю, что он великий прозаик, что он великий актер – отдельно. Всё это неразрывно! Образ, личность, понимаете? И это вовсе не в обиду сказано Высоцкому. И Окуджава тоже попадает сюда. У Окуджавы есть одно качество, про которое я не могу вам, как специалисту по Шостаковичу, не сказать: Дмитрий Дмитриевич говорил мне, что Окуджава по-своему гениален музыкально. «Евгений Саныч, я не обладаю этим, – сказал он. – Я не могу предсказать заранее, какая моя песня или какая моя мелодия запомнится, а Окуджава невероятным обладает чутьем. У него всё запоминается. Всё легко запеть, спеть».

Волков: Профессиональная оценка.

Евтушенко: Я Володю всегда любил, и слава богу, что мы сидели и спорили, и он очень хорошо обо мне отзывался. Вот в дневниках Шемякина сказано: «Был у меня Володя вчера, он сказал, что Женя – это наш Пушкин». Я, конечно, не заслуживаю такого, но я был тронут.

Волков: Давайте о Высоцком и Влади… Ведь вы, кажется, их познакомили?

Евтушенко: Я, как и все люди моего поколения, просто обожал фильм «Колдунья».

Волков: Даже прическа называлась «колдунья», и все называлось «колдунья».

Евтушенко: Когда Марина приехала[115], где-то я ее встретил. Она сказала: «Я очень хотела с вами познакомиться. Как можно приехать в Россию и не попытаться увидеть Евтушенко!» И мы с ней провели дня два-три, я бы сказал так.

Волков: Вы за ней ухаживали?

Евтушенко: Ну как вам сказать…

Волков: Немножко?

Евтушенко: Ну, у меня не было с ней такого романа. Она нравилась мне как женщина, короче говоря.

Волков: В нее вся страна была влюблена. Девушка в белом платье, бегущая через лес, – это был символ сексуальности.

Евтушенко: Она училась читать по-русски по вывескам, и что очень ее смешило – это слово «КПСС»: «О, это так плохо звучит! Сразу СС вспоминается».

Волков: Ухо актрисы.

Евтушенко: Да. И еще ее насмешил один лозунг: на площади Маяковского такой тоннель был, и, когда в него въезжаешь, рядом лозунг «Коммунизм неизбежен! Ленин». Марина так хохотала! «Это же, – говорит, – просто смешно!»

Волков: Темный тоннель…

Евтушенко: Как-то мы были в Серебряном Бору. Была очень хорошая погода, мы лежали на пляже, и она рассказывала про свою жизнь во Франции и как ей иногда тяжело приходится. «Все-таки женщине, даже такой женщине, как я, нужно мужское плечо. И хочется, чтобы это был русский человек наконец», – она мне сказала. Довольно так тактично сказала. Ну, может быть, со вздохом. И я ей сказал: «А знаешь, Марина, есть один человек – очень талантливый, – мне кажется, он тебе должен понравиться. И, кстати, он никогда не был за границей, его не выпускают. Даже театр его ездил, а его не выпустили. Это Владимир Высоцкий. Театр на Таганке. Ты не слышала о нем?» – «Нет, – говорит, – первый раз слышу. Но я должна пойти на днях туда, в театр, они меня пригласили». Я говорю: «Ты бы очень ему помогла, а он бы тебе помог. Мне кажется, вы бы подошли друг другу: у тебя есть такая авантюрная жилка и у него тоже очень сильная авантюрная жилка. А ты бы ему открыла мир, для поэта это очень важно! У него, правда, сложная жизнь – всяких женщин много, трудно в этом разобраться… Но он очень хороший парень, очень талантливый». И тогда она с ним познакомилась. Они стали сближаться как-то сразу. И я был очень этому рад.

Они еще не поженились, когда Марина вызвала детей своих из Франции в Москву. Она хотела отдать их в пионерский лагерь, что меня очень удивило.

Волков: Она же была членом французской компартии? Человеком левых убеждений?

Евтушенко: Никогда мы о политике с ней не говорили – вот кроме насмешливого ее выражения о КПСС. Но во Франции модно быть левой.

И вдруг ее звонок ночью. А она мне до этого говорила, что детей отправила в пионерлагерь под Красногорск. И тут говорит: «Мне позвонила сейчас директриса лагеря, что-то с детьми случилось». А уже ночь, часов одиннадцать-двенадцать. Я немедленно заехал за ней в гостиницу, и мы поехали в Красногорск. И там директриса устроила нам такой скандал! «Слава богу, что приехали, забирайте ваших детей! Они такие избалованные!» А история произошла такая. Наши пионеры захотели погордиться, показать французам что-нибудь интересное. Нашли лягушку, вставили ей велосипедный насос, начали ее надувать. Ну и неприятная вещь случилась: лягушку разорвало, и ее ошметки прилипли к лицу одного из детей Марины. Другой мальчик ничего, даже смеялся. А вот тот, к которому прилипли ошметки, стал кричать: «Увезите! Маму! Я хочу в Париж!» Эта директриса была в подусниках какая-то такая. Дискутировать с ней нельзя было, потому что она ничего бы не поняла: «У нас передовой пионерлагерь, и таких случаев у нас никогда не было». Так что я забрал Марину и детей и отвез их в гостиницу.

Волков: Помогли французской коммунистке устоять в столкновении с советской системой…

Евтушенко: А мальчик бился просто, плакал все время. Я у них долго сидел, мы его как-то отпаивали, приводили в чувство. Тогда Володю у Марины я не видел еще, потом только услышал об их романе. Володя со мной советовался: «Мы решили с Мариной пожениться. Но понимаешь… Она сказала, что у нее есть деньги на квартиру, и она купит, но это мне как-то неудобно. Жень, может, тебе придет в голову какая-нибудь идея, как подзаработать…» Я тогда вспомнил про Туманова и говорю: «Есть человек, который тебя обожает, – Вадим Туманов, золотоискатель». И позвонил Вадику.

Волков: А, так и с Тумановым тоже вы познакомили Высоцкого? ИТуманов ведь в итоге стал одним из близких друзей Высоцкого?

Евтушенко: Нет, познакомились они раньше, Высоцкий с ним где-то поздоровкался. Поздоровкался, но не запомнил его фамилии. Туманов просто был еще один поклонник. А после моего звонка Вадик пригласил его на Север. Сколько Высоцкий там провел, я не знаю, дней десять, что ли, а то и меньше. Но у Туманова были вертолеты, Высоцкого возили от костра к костру. И золотодобытчики накидали ему на квартиру. Тогда еще не было таких страшных цен. И Марина с Володей купили эту квартирку на Малой Грузинской. Я там был один раз только, когда они пришли ко мне на концерт, а после был небольшой междусобойчик, как-то не хотелось расходиться. Володя сказал: «Ты ж у нас еще не был!» – ну и поехали. Было человек десять, сидели всю ночь, Володя, как всегда, пел песни. И было чудесно. Марина чудесная хозяйка, очень гостеприимная.

Волков: А как вы узнали о смерти Высоцкого?

Евтушенко: Я был тогда в Монголии, у нас не было никакой связи практически. Мы были в пустыне Гоби, потом шли по Селенге и узнали только в Улан-Удэ, уже когда его похоронили. А потом я получил фотографию от человека, которого Володя попросил сфотографировать его с Тумановым на перроне станции Зима. Эта фотография уже пришла, как говорится, из смерти. И этот человек написал мне, что Володя тогда сказал: «Вот Женьке будет приятно». Эта фотография есть на внутренней обложке одной из книг Туманова.

…А Марина мне тоже очень помогла. В то время у меня уже был заключен договор с американским издательством «Doubleday» на антологию русской поэзии, но я не знал, как переправить рукопись в его представительство в Париже. А власти тогда больше всего боялись рукописей, на таможне просто зверствовали. Нина Буис, замечательная переводчица, переводила мой роман «Ягодные места» и привезла его из Америки, причем с моим оригиналом русским, который был издан у нас в «Роман-газете». Так у нее конфисковали английский перевод! И мне пришлось выручать этот перевод из «Кого Господь Бережет» – КГБ. Опять ходить туда, звонить туда: ну что вы делаете, это же уже было напечатано!.. И когда Марина возвращалась в Париж, я, поскольку она была тогда уже членом ЦК французской компартии, попросил ее перевезти первую порцию рукописи. Там килограммов с десять было, наверное, в сумке этой, – не так много, но все-таки… Мы с Володей до аэропорта тащили вместе – каждый по ручке держали. А Марина, когда надо было проходить таможню с этой сумкой, просто пальцем ее подцепила и, как-то чуть побалтывая ею, прошла! Ну, там стали автографы у нее просить, и она мило, очаровательно сыграла свою роль…

А потом Уоррен Битти[116] в крокодиловом чемоданчике, который у меня сейчас на обложке новой книги «Счастья и расплаты» красуется, перевозил очередную порцию. И палестинский поэт Махмуд Дарвиш…

Волков: Просто братство народов в поддержку Евтушенко какое-то!

Прочтите ваше стихотворение о Высоцком.

Евтушенко: Оно было написано в 1981 году, когда я вернулся из монгольской поездки, где, как говорил, только в Улан-Удэ узнал с опозданием о том, что Володи не стало. Когда я вернулся, то оказался около Сочи. И вдруг увидел то, чего раньше не было. Пластинки Высоцкого всё еще были нелегальными, за редчайшим исключением – «кругозоровская» пластиночка маленькая. Остальные не продавались открыто, но из-под прилавочка их могли вытаскивать. А тут я вижу простое объявление: «В продаже Высоцкий». И почему-то это страшно резануло – как пилой просто по сердцу! И как-то сразу написалось это стихотворение. Его не хотели пропускать, сказали: «Да что вы, Евгений Александрович! Да какой он большой поэт! Да его забудут скоро!» Да… В общем, «Киоск звукозаписи»:

Бок о бок с шашлычной,

     шипящей так сочно,

киоск звукозаписи

     около Сочи.

И голос знакомый

     с хрипинкой несется,

и наглая надпись:

     «В продаже – Высоцкий».

Володя,

     ах, как тебя вдруг полюбили

со стереомагами

     автомобили!

Толкнут

     прошашлыченным пальцем кассету,

И пой,

     даже если тебя уже нету.

Торгаш тебя ставит

     в игрушечке – «Ладе»

со шлюхой,

     измазанной в шоколаде,

и цедит,

     чтоб не задремать за рулем:

«А ну-ка Высоцкого мы крутанем!»

Володя,

     как страшно

          меж адом и раем

крутиться для тех,

     кого мы презираем!

Но, к нашему счастью,

     магнитофоны

не выкрадут

     наши предсмертные стоны.

Ты пел для студентов Москвы

     и Нью-Йорка,

Для части планеты,

     чье имя – «галерка»,

и ты к приискателям

     на вертолете

спускался и пел у костров на болоте.

Ты был полу-Гамлет и полу-Челкаш.

Тебя торгаши не отнимут.

     Ты наш…

Тебя хоронили, как будто ты гений.

Кто – гений эпохи. Кто – гений мгновений.

Ты – бедный наш гений семидесятых

и бедными гениями небогатых.

Для нас Окуджава

     был Чехов с гитарой.

Ты – Зощенко песни

     с есенинкой ярой,

и в песнях твоих,

     раздирающих души,

Есть что-то

     от сиплого хрипа Хлопуши!

…Киоск звукозаписи

     около пляжа.

Жизнь кончилась.

     И началась распродажа.

Волков: Возвращаясь к «Гамлету» …Расскажите, как вы заменили Высоцкого.

Евтушенко: Спектакля я еще не видел, я видел только кусочки репетиции. Помню, Высоцкий мне очень понравился на одной репетиции, когда он долго репетировал сцену, где шпага высовывается сквозь занавес.

А дело было так. Все собрались, а Высоцкого нет. Юрий Петрович Любимов места себе не находит. И говорит: «Садись на мое место, Женя, к телефону. Он позвонит сейчас. Позвонит… Нет, больше я не могу! Всё! Сколько можно прощать? Нет! Всё, всё, всё!»

Раздается звонок, я беру трубку: «Володя, это Женя Евтушенко». – «Женечка, дорогой! Я во Владивостоке, ты представляешь, мы с ребятами такими хорошими гульнули немножко, они говорят – дай слетаем во Владик… а в Москву тут не-лёт-ка, понимаешь? Ну что делать, Женя? Юрий Петрович, наверное, в ярости? Я понимаю, он прав совершенно. Женечка, ради бога! Я стою на коленях перед Юрием Петровичем, перед всеми… Ну не думал я, что так подведу всех! Женечка, ну есть же выход! Вот поверь, единственный выход – если ты сейчас объявишь вечер твоих стихов. И никто не обидится тогда. Женя, спаси меня, пожалуйста! Женя, сделай что-нибудь, чтоб Юрий Петрович меня не выгнал из театра!»

Юрий Петрович слышал всё это, поскольку включили громкую связь, все это слышали. «Ну шо, хоть ума хватило выход найти. Ладно, мы решим с ним, что делать. Но это так ему не пройдет».

Я говорю: «Юрий Петрович, давайте все-таки с вами по-честному. Как я буду выступать сейчас, зная, что вы его уволите? Как я буду читать после этого? Ну дайте мне слово, ради бога, что вы его не выгоните! Напишите ему выговор, всё что угодно… Человек же чувствует свою вину. Ну, бывает… С вами ничего подобного, что ли, не бывало? Да с каждым может такое случиться». – «Ну ладно. Только вы не предупреждайте его. Пусть помучается хоть немножко». И так я вышел вместо Высоцкого. Сейчас трудно представить – никто не ушел. А на следующем спектакле я был, и слава богу, всё прошло замечательно. Но приказ об отчислении артиста Высоцкого в театре повисел, конечно, немножко…

Волков: У них с Любимовым, конечно, были особые отношения. Высоцкого Любимов понимал и любил, но трудно ему было. И потом театр роптал, как всегда в таких случаях: почему Высоцкому спускают то, что никому другому не спустили бы?

Евтушенко: А я не слышал, чтоб кто-то роптал из актеров. Мне кажется, этого не было.

Волков: Все понимали, что Высоцкий театру нужен?

Евтушенко: Любили его, любили… Он для всех что-то означал, многое очень. Я уверен даже, что не было какой-то там кампании внутри театра, чтобы его уволить. Все-таки он был гордостью театра.

Волков: На знамени Таганки – два человека: Любимов и Высоцкий.

Евтушенко: Да.

Стравинский

Волков: А вот интересно – когда вы встречались со Стравинским, вы фамилию Шостаковича произносили в разговоре?

Евтушенко: Нет. Нет. Мы о поэзии говорили. Я ему читал стихи.

Волков: Где это было? В Нью-Йорке или в Калифорнии?

Евтушенко: У него. В Калифорнии. Я хотел познакомиться с ним.

Волков: А кто вас привел к Стравинскому?

Евтушенко: Альберт Тодд. Но таких больших разговоров, как с Шостаковичем, не было у нас.

Волков: Я понимаю. Но меня интересует, спорили ли вы со Стравинским о Шостаковиче? Не может же быть, чтобы вы совсем ничего не сказали Стравинскому про Тринадцатую симфонию?

Евтушенко: Может, может быть. Я сейчас могу вам соврать, но зачем, если я не помню просто. Я помню, что он мне сказал про мое стихотворение «Граждане, послушайте меня…», это меня поразило. У меня есть такие строчки в этом стихотворении:

Там сидит солдат на бочкотаре.

Прикоснулся чубом он к гитаре,

пальцами растерянно мудря.

Это суперстроки! Но их никто не заметил никогда. Помните, был такой роман – «Братья Земганно»? Братьев Гонкур?

Волков: Помню, про акробатов.

Евтушенко: Да! И когда они там делают трюк какой-то высочайший – никто не замечает. Вот и у меня никто не заметил. А Стравинский подскочил даже: «Ох, как вкусно!» Вот это я помню.

Волков: Да, типичный Стравинский. А как Вера Артуровна отреагировала, жена его?

Евтушенко: Стихи им обоим понравились. А вот о музыке – я не помню, чтобы мы говорили.

Волков: Веру Артуровну всегда называли русской красавицей – при том что в ней не было ни капли русской крови. Я познакомился с ней в Нью-Йорке, она читала мемуары Шостаковича в рукописи.

Евтушенко: Хочу вам сказать одну вещь – я никогда не был таким уж большим поклонником Стравинского. Он просто эффектный, красивый композитор, с моей точки зрения.

Волков: Мой самый любимый композитор.

Евтушенко: Да? Ну, может, я чего-то не расслышал в нем. Это бывает, это индивидуально же, правда?

Волков: Конечно. Но без Стравинского не было бы музыки ХХ века.

Евтушенко: Вот вы задыхаетесь от восторга по поводу стихов Бродского, а я совершенно холодно к ним отношусь. К этим вот, которые вы читали: «Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером…»

Волков: Бродский не случайно не любил Шостаковича и был большим поклонником Стравинского. При том что Шостакович за него заступался, помогал вызволить его из ссылки.

Евтушенко: Вот видите, как это бывает. Но это ничего не означает. Самое главное: даже если я ошибаюсь, это не означает, что вы не ошибаетесь.

Волков: Тут вообще ни о каких ошибках речь не идет. Просто разные вкусы. Как говорит мой нью-йоркский друг, замечательный художник Гриша Брускин, «истина кипариса не отменяет истины яблони».

Евтушенко: А что самое лучшее у Стравинского?

Волков: «Симфония псалмов».

Евтушенко: Я никогда ее не слышал.

Волков: Послушайте, не пожалеете.

Жак Брель, Марлен Дитрих и другие

Евтушенко: Давайте я вам расскажу о Жаке Бреле.

Я познакомился с этим великим певцом и поэтом – так я могу сказать, ибо он велик один в трех лицах, потому что он и хороший поэт очень, и композитор, и певец, – на молодежном фестивале в Хельсинки. Я обалдел, когда его услышал. Я немножко ухаживал за одной девушкой, француженкой, и она мне открыла Жака Бреля. Он был совсем молод тогда, еще не вошел в большую славу, но молодежь уже любила его безумно. Вот в ком был потерян Тиль Уленшпигель! К сожалению, Жак Брель его не сыграл, а сыграл Жерар Филип – и плохо. Очень не получившийся, совершенно не получившийся фильм. Кстати, «Легенда об Уленшпигеле» Шарля де Костера была моей любимой книжкой.

Волков: И моя любимая книга. Замечательная! Она была очень популярна в Советском Союзе.

Евтушенко: Удивительная история – в Америке она совершенно не известна. Даже один из самых культурнейших американцев – Артур Миллер – не слышал об этой книге Шарля де Костера. Я хотел дать ее своим детям – они читают по-русски, но больше по-английски все-таки. Я достал им только одно издание – старое такое, 1918 года, редкое издание. И такое маленькое, адаптированное для детей…

Волков: Есть очень популярные книги, они были всем известны в Советском Союзе – вроде «Спартака» Джованьоли или «Овода» Этель Войнич, а на Западе никому не известны. ХотяВойнич американская писательница – и все равно об «Оводе» здесь никто не слышал. Это такая специфическая революционная литература – и, наверное, совсем неплохая, раз она нам с вами запомнилась.

Евтушенко: Ну, так Жак Брель… Он, кстати, фламандец. Из Брюсселя. И удивительный совершенно человек. Я в Хельсинки тогда устроил его концерт, пригласил к нам на теплоход «Грузия». И надо сказать, Павлов тогда предо мною просто преклонялся за это. Хотя после моего «Сопливого фашизма» они бы сделали всё что угодно.

Брель очень всем понравился. На палубе сделали грандиозный концерт его – восторг! Потом всё пошло уже: договорились, что он приедет в Советский Союз. И вот он приехал, выступил в Театре эстрады в Москве, ездил в Ленинград, Тбилиси, Баку и везде имел колоссальный успех. Колоссальный!

А в это время уже начали давить на художников-нонконформистов, неприятности начались. А Брель пришел ко мне домой, и ему понравилась картина Юры Васильева «Весна». Я снял эту картину со стены и ему подарил. А потом Брель стал расспрашивать: «Как вообще живут такие ребята? Ты знаешь, я тоже так жил, довольно бедно».

Это было начало его взлета. А у меня в то время была слава невероятная во Франции. Я выступал в зале Мютюалите – восемь тысяч человек меня слушало. Лоран Терзиев читал мои стихи, замечательный актер, в Национальном народном театре – в зале пять тысяч человек, Жан Вилар, глава театра, читал мои стихи. Там было столпотворение! Арагон не вынес этого. Когда он увидел конную полицию вокруг театра, то сказал: «Когда у меня было пятидесятилетие, то там было всего двести человек, но это были лучшие умы Франции, а тут какой-то молодой нахал собирает толпы!» Эльза Триоле, жена его, тоже, конечно, подпустила… Она меня не любила. Зато туда пришел Макс Эрнст со своей замечательной женой-красавицей, тоже хорошей художницей, такой романтической реалисткой.

Волков: Доротея Таннинг, она недавно умерла. Здесь, в Нью-Йорке, умерла. Ей было сто с лишним лет.

Евтушенко: А Брель тогда получил первую половину концерта в зале «Бобино», это знаменитый зал, где шансонье себя пробуют, – в первый раз получил «Бобино»! – и попросил, чтобы именно я написал ему врезку. И я сделал статью о нем. Это очень ему помогло. Он был человек, который ценил добро. Он очень ко мне внимателен был, дал у меня дома поразительный концерт, который, к сожалению, я не записал. И ведь у меня был тогда магнитофон «Грюндиг» – меня Калатозов заставил его купить, он был любителем этого дела, – но я не включил по робости. У меня тогда пели Булат Окуджава, Саша Галич и Жак Брель.

Волков: Такое сейчас трудно представить. Концерт века!

Евтушенко: И никто из них не пел своих песен, знаете? Саша Галич пел романсы русские старые, Булат Окуджава пел окраинные какие-то песни – «По полю девчоночка идет, в подоле ребеночка несет…» – я даже не знал этой песни раньше. А Брель пел фламандские песни. Это потрясающий был концерт, часа на полтора.

Волков: Представляю себе компакт-диск с записью этого вечера!

Евтушенко: А я вот засмущался. Хотя у меня бывали многие знаменитости, когда приезжали в Москву. Жюльетт Грекó у меня была дома. Была Марлен Дитрих – хотела увидеть «этого знаменитого Евтушенко». И знаете, что она сделала? Она сказала: «Могут ваши гости выйти на секунду из комнаты?» Попросила у меня большое полотенце. И когда мы вошли, она стояла совершенно голая на столе. Только закутанная – голова была закутана, шея закутана… Она сказала: «Женщина стареет с шеи». У нее было совершенно молодое тело. Вот сделала фокус!

Волков: И дальше? Вот вы вошли, перед вами голая Марлен Дитрих…

Евтушенко: Она сказала: «Ну как?» Мы обалдели просто! Восторг был полный. Главное – это был жест доверия… Она спрыгнула со стола, спела а капелла «Джонни», знаете эту песенку? Еще кто-то попросил «Лили Марлен» спеть. Она сказала: «Только кусочек. Это с войной связано, не хочу». И говорила о Хемингуэе, с которым дружила: «Он был для многих символом мужества, а он был в чем-то сентиментальным и скрывал это». Это я запомнил.

Но возвращаясь к Брелю… Он пригласил меня и Булата на свой последний концерт, а после концерта мы встретились в «Арагви». Мы уже бывали там, Брелю понравилось. И он сказал: «Месье Евтушенко, не устраивайте нам тут всяких оплат счетов, вы уже достаточно показали свою щедрость». Мы сидели, он рассказывал, как у них живут люди в литературе. А я говорю: «Вот у нас, к сожалению, есть проблема со вдовами писателей. У нас был Михаил Булгаков, замечательный писатель, – тогда еще не напечатали „Мастера и Маргариту“, – его жена очень нуждается. И есть вдова Мандельштама, который до сих пор не реабилитирован…» Брель спрашивает: «Вы на машине сегодня?» Я говорю: «Да, а что?» – «Ну, мы тут вам кое-что приберегли. И спасибо вам огромное за всё, что вы сделали. Была сказка. И всегда помните, что у вас есть брат в Париже!»

Кстати, я использовал его приглашение. Его не было: у него открыли острую форму туберкулеза, и он поплыл на яхте, лечиться морем. Меня встречала его девушка, с которой он к нам приезжал, и сказала, что будет моим шофером и что она – это как Жак. Тень Жака. Она оказалась очаровательным шофером. У нас с ней была совершенно невероятная история, когда мы познакомились с двумя женщинами, которые в ресторане сидели напротив нас. Знаете, кто это был? Коко Шанель и Мария Каллас! И мы продолжили с ними кутить, а утром ездили все вместе опохмеляться луковым супом. Вот какую сказку она мне устроила, хотя это и случайно получилось. А Жак в это время был далеко. Я, конечно, не мог и подозревать, что никогда уже больше его не увижу…

Так вот, когда он в Москве сказал, что кое-что для нас приберег, знаете, что он мне оставил? Это был, я очень хорошо помню, газетный тюк. Рубли. Он мог поменять их на франки, между прочим. Я потом спрашивал его с ребятами, почему не поменяли. Они сказали: нам предлагали, а мы решили: вот вы рассказывали нам о художниках ваших, о писательских вдовах. Пожалуйста, передайте деньги наиболее нуждающимся из них. Распорядитесь ими по вашему усмотрению. С одним условием: никто не должен знать, от кого эти деньги.

Волков: Очень благородно.

Евтушенко: Это не благотворительность, не жест напоказ. Сколько там было денег, я даже сейчас точно не помню, но это были большие деньги. И мы с Булатом поехали сначала к Юрию Васильеву, чью картину я Брелю подарил. Приехали мы – уже было за полночь, но Юра всегда ночью сидел, работал. И я ему говорю: «Тут один человек, пожелавший остаться неизвестным, просил тебе передать деньги. Ему очень понравилась твоя „Весна“, Юра, только прости меня, дорогой, что я подарил ему эту картину. Прости меня…» – «Кто этот человек? – это нищий художник меня спросил! – Я не возьму денег, если я его не знаю. И как ты мог подарить мою картину!» Короче говоря, я вынужден был сразу предать Жака Бреля, сказать, что деньги от него. Васильев видел его по телевидению, показывали кусочки какие-то, и ему Брель очень понравился. Тогда Юра сказал: «Хорошо, это был твой подарок, я тебя прощаю, но когда в следующий раз ты поедешь в Париж, вот тебе другая картина, которую ты ему передашь». – «У советских собственная гордость, – я ему, помню, процитировал, – на буржуев смотрим свысока. Но это же не буржуй, – я говорю, – такой же товарищ, как и ты». Потом мы поехали к Олегу Целкову. Мы Юре дали пять тысяч, это я помню. Олегу Целкову тоже привезли – не то шесть, не то десять тысяч… А Целков даже не спрашивал, от кого: «Всё нормально, всё проверено, да? Ну и ладно…» Только потом я ему рассказал, когда Жака уже не стало. Правильно я сделал?

Волков: Конечно.

Евтушенко: Послепоехали к вдовам, и они тоже приняли эти деньги. Для них это было в то время много. По-моему, вдовам тоже дали по десять тысяч, я уже не помню сейчас, могу сбиться. Остальные деньги пошли все художникам. В общем, мы на десять человек разделили, видимо, там было тысяч пятьдесят. Вот такая история. Такой был Жак Брель. И поэт хороший, и человек прекрасный. И условие было прекрасное: не говорить, от кого. Он сделал это не для того, чтобы где-то в газете написали. Просто сам вспомнил, как тоже плохо жил. Кстати говоря, Артур Миллер купил у Олега Целкова картину «Арбуз».

Волков: Да, я присутствовал, когда Миллеру эту картину вручали в Нью-Йорке. Очень трудно было тогда вывезти ее из Советского Союза.

Евтушенко: Вы знаете, сколько Миллер заплатил за нее? Семьсот долларов. А недавно последняя картинка Целкова на Сотбис продавалась за четыреста тысяч. Фунтов!

Волков: Ну, картины русских художников, о которых на Западе еще десять лет назад вообще не слышали, – таких как Айвазовский, или Верещагин, или Константин Маковский, – сейчас стоят по десять-пятнадцать миллионов долларов.

Евтушенко: Я никогда не забуду того, что произошло, когда я приехал к Олегу Целкову в мастерскую. Тут дело даже не только в деньгах. Я приехал к нему с Ренато Гуттузо, Артуром Миллером и Давидом Сикейросом. Ничего себе компания, правда?

Волков: Просто история искусства ХХ века в одной комнате.

Евтушенко: Так вот, вы представляете, что произошло с художниками этими двумя? Обоих художников можно любить или нет, но это профессионалы настоящие, Сикейрос и Гуттузо. Они спросили, чем это нарисовано. Чем! Сразу оба! А Целков сказал: «Да у меня всё точнехонько написано на обороте». Тогда они перевернули картины – все, которые у него висели, – и переписывали его данные в свои записные книжечки. Как ученики!

Волков: Настоящие профессионалы всегда учатся.

Евтушенко: Для Васильева и Целкова это были не только деньги. Для людей, которые были нищими, несмотря на собственную гордость и даже уверенность в себе, все равно это было важно.

Волков: Это был как бы знак одобрения.

Евтушенко: Конечно, конечно. А лучше всего высказался о Целкове Маркес, о картине Целкова «День рождения с Рембрандтом»[117]. Я спросил: «Кто здесь лучше?» – и Маркес… Вы знаете, как он высказался?

Волков: «Оба лучше».

Евтушенко: Да. Замечательно! Позже Маркес с Питером Устиновым были в гостях у Целкова в Париже. Я тоже был, ездил на пленум ЮНЕСКО, где мы все вместе выступали. Руководителем нашей делегации был Олесь Гончар – секретарь Союза писателей, лауреат Сталинской премии. И вдруг он мне говорит: «Слушай, ты в международных делах больше разбираешься, чем я. Вот тут мне написали якусь цидулю… Засунули у ЦК, позвали и дали, сказали, что это моя речь». А там такая дребедень была написана. Я говорю: «Олесь, зачем вам нужно, чтобы кто-то писал для вас? Почему сами не написали? Олесь, так нельзя. Серьезные люди приезжают». Там много было хороших писателей. Не всегда так бывает, но тогда собралось хорошо. Карл Саган[118] был, которого я очень любил, это мой друг американский. Он был у меня в гостях. Большая потеря. Один из лучших мыслителей Америки… Вы знаете Карла Сагана?

Волков: Да, конечно.

Евтушенко: Замечательный человек, дивный… Вот почему сейчас не встречается интеллигенция? Никаких нет больших представительных форумов… Я считаю, что время от времени должны выступать какие-то люди и что-то говорить важное. Может, кто-то услышит, задумается о чем-то…

Вот я был на нескольких выступлениях Артура Миллера – это же было просто потрясающе! И Эдгар Доктороу прекрасную речь тогда произнес… Я сам очень горжусь одним из своих выступлений. Это был съезд нейрохирургов всего мира! В Нью-Орлеане! И меня пригласили выступить с речью на открытии. Вы представляете, что значит сорок пять минут говорить перед людьми, которые по локоть в человеческих мозгах?!

Сколько там было серьезных людей. Это очень важно, потому что ты чувствуешь, перед кем выступаешь.

Феллини, Антониони, Пазолини

Волков: Поговорим теперь о святой троице итальянского кинематографа, трех великих режиссерах: Феллини, Антониони и Пазолини. Вы знали всех троих. Как бы вы их сравнили между собой, чем они друг от друга отличались? И каковы были ваши встречи с ними?

Евтушенко: Сначала давайте о Феллини, хорошо? Он был неотделим от Джульетты Мазины. Он ушел немножко раньше ее, и она не могла без него существовать. Если бы наоборот случилось, то следом ушел бы Феллини. Они были неразрывны. Они, как дети, ссорились, дразнилками занимались. Для нее тяжело было, что он ее не снимал – и долго не снимал. Я как-то оказался у него на съемках. Он сделал восемнадцать дублей в «Городе женщин» с Марчелло Мастроянни. Восемнадцать дублей! Совершенно простого одного кадра! Я ничего не понял. Оказывается, он переставлял свет, свет там как-то не так стоял. А потом он вернулся к Джульетте, после большого перерыва. Я бы сказал, это коварный был замысел: саму себя сыграть. Женщину, ревнующую режиссера, который не снимает ее. Это фильм «Джульетта и духи».

Волков: Абсолютно автобиографический фильм.

Евтушенко: Мы с ним познакомились, когда он получил первую премию на Московском международном кинофестивале в 1963 году за «8½». Председателя жюри Григория Чухрая чуть ли не из партии хотели исключить за это. Просто скандал был! Надо отдать ему должное, Чухрай вел себя мужественнейшим образом. И это была первая премия, которую вообще в жизни получил Феллини! Он мне потом сказал, когда я брал у него интервью для «Литературной газеты», – и это было самое трогательное, самое лучшее, что может сказать один мужчина другому, – что у него было чувство такое, будто я мальчик из его класса. Одноклассник его пришел! Это, знаете, дорогого стоит. И у нас всегда были сердечные разговоры. Он не любил, когда к нему шлялись на съемки – а этого все хотели, – но мне он разрешил присутствовать, когда снимал «Город женщин». Я был потрясен умением Марчелло: он моментально, как только его отпускали с дублей, ложился на диванчик и засыпал. А потом, когда надо было, сразу же поднимался, свежий как огурчик, входил в роль: «Что нового добавить, какой нюанс, маэстро?»

Волков: Настоящий профессионал.

Евтушенко: Но на фильме «Джульетта и духи» была особенная атмосфера. Там были только его оператор, она и он. Это первая склейка была – высшее доверие к чужаку, в данном случае ко мне. Я тогда немножко флиртовал с одной милой итальянкой, владелицей галереи художественной, и приехал с ней. И когда Джульетта увидела ее, она так на меня посмотрела! «Это кто такая?» Я сказал: «Это очень мой хороший друг». – «Я сама с ней разберусь», – сказала Джульетта. И эта дама испарилась. Вообще. И потом я ее больше никогда не видел.

На просмотре волновались все – первый раз же видели картину. Обсуждали, спрашивали. Я очень горжусь тем, что поправки три предложил, и они все были приняты. Я уж не помню сейчас какие – мелочовка там какая-то монтажная…

Когда мы остались втроем, Джульетта сказала: «Вы сегодня приглашены к нам на ужин». И мы поехали к ним на дачу. И моему глазу открылось что-то невероятное – что было накрыто на столе! Только потом, уже после смерти Джульетты, у нас в журнале «Искусство кино» перевели ее предсмертное интервью. Оказывается, Мазина очень готовилась к моему приходу, она прекрасно знала мои стихи, она была на моих выступлениях, она изучила мой характер, она поняла, что я бабник и что обязательно припрусь с какой-нибудь женщиной. Обязательно! А она мне решила выбрать свою подругу, у нее было несколько кандидаток из числа ее подруг. Но потом она подумала: какого черта! Он придет, я готовила для него, а он про меня забудет… А так они с Феллини оба будут за мной ухаживать. А когда Евтушенко привел эту, так сказать, свою даму, я дала ей понять… В общем, я заполучила его одного!..

И оказывается, она знала, что Евтушенко всегда, где бы он ни был, во всех странах, пьет только вино этой страны. Он любит национальные блюда тех стран, в которых бывает. Он страшно любопытный, он это ценит. И поэтому Мазина стала звонить каким-то своим тетушкам, бабушкам, дедушкам и выспрашивать старинные рецепты, и сама в первый раз многое очень сделала. Она такое вино достала – настоящее, деревенское, я был потрясен просто. Это для нее целая операция была. Это было пиршество! Джульетта – и повариха замечательная, и человек замечательный, умница, они с Феллини все время подкалывали немножко друг друга. Потом начали о фильме спорить: «Вот правильно Эудженио тебе сказал…» – она взяла меня в союзники. Они оба такие хорошие люди были!

Надо сказать, винцо было очень крепенькое. И мы пошли прогуляться к морю. Для меня было тепло, а он поеживался, даже пиджака не снимал. Мы вышли на пляж, у них пляж выходил прямо в море. И я полез в воду.

Волков: Вы разделись?

Евтушенко: Да, конечно. Мазина осталась дома, советовала быть осторожней. А Феллини пошел. И у меня свело ногу. Так Феллини прыгнул в воду, только пиджак сбросил, даже в ботинках. Слава богу, я недалеко заплыл, но все-таки это было дико больно, неостановимая боль. И Феллини всадил пятерню свою с ногтями прямо мне в ногу, и сразу всё прошло. Потом у меня целый месяц не сходили пять точек на икре.

Волков: Автограф Феллини?

Евтушенко: Да! Я написал стихотворение, оно так и называется – «Автограф Феллини». Я его уже в Риме начал показывать всем, задирал штанину. И уже в Москву приехал, а у меня всё еще видно – и там показывал. Тут уж я наследник Пушкина – люблю прихвастнуть. А было чем, кстати!

Но если говорить всерьез, мне у Феллини больше всего нравятся «Ночи Кабирии» и «La Strada» – это мои его любимые фильмы. Там он гений. Везде. Я ставлю вкус своим студентам, например, по итальянским двум фильмам. По фильму «Похитители велосипедов» и по «Ночам Кабирии». А Мазина – это женский Чарльз Чаплин. У нас, пожалуй, такого уровня есть только одна актриса – Инна Чурикова. Она одна, может быть, достигает такого уровня волшебства. А Феллини, конечно, гений, гениальный человек. Как Мидас. К чему бы он ни прикоснулся – всё становится золотым. Даже если это фильм, который мне не очень нравится, как «И корабль плывет…», например, – а у него появляется какой-то совершенно феноменальный носорог. Чего стоит один этот носорог! А чего стоит павлин во время снегопада в «Амаркорде»! Понимаете, Феллини против ханжества церковного, но он верующий человек. Это чувствуется. Феллини понимает разницу между настоящей, внутренней верой и внешней ритуальностью, и это защита веры своей.

Так что разрешите мне прочесть «Автограф Феллини»… Там некоторые слова будут по-итальянски. «Fiori di zucchini, non ancora fritti…» – «еще не поджаренные цветы цуккини» – этому меня научила не Джульетта, это Витторио Гассман меня научил, это такая вкуснотища с белым вином! Вот еще выражение: «Questa notte e fredda, pazzo…» – «такая холодная ночь, ты сумасшедший»! Или «Pacienza, Eugenio, pacienza!» – «терпение, Евгений, терпение»! Вот и всё.

Fiori di zucchini, non ancora fritti,

были вымыты бережно

в крестьянском корыте,

и поджарены потом на оливковом масле,

и язычки огня

прыгали на них

и гасли.

А женщина, готовившая fiori di zucchini,

была не крестьянкой —

актрисой,

лукавой по-арлекиньи,

и она перевертывала fiori

с боку на бок

по рецептам своих итальянских бабок,

чтобы они сияли,

как золотые стружки

с топора родителя Пиноккио в столярушке…

Эту женщину звали Джульетта Мазина,

и она щебетала, как птичка,

и не тормозила,

пока он, может, самый великий на свете мужчина,

наслаждаясь,

прихлебывал

«Брунелло ди Монтальчино»,

и особым —

влюбленно-насмешливым зреньем —

любовался Джульеттой,

как собственным лучшим

твореньем.

Я в палящую полночь пошел искупаться,

он меня упреждал:

«Questa notte e fredda, pazzo…»

И, когда меня судорога прихватила,

в море прыгнуло в брюках,

поплыло ко мне мировое

светило.

И когда захлестнули смертельные волны-игруньи,

Федерико

вонзился,

как будто когтями,

ногтями в икру мне,

и меня на себе выволакивал, будто младенца,

по-отцовски рыча:

«Pacienza, Eugenio, pacienza!»

Целый год или два, —

Ну это преувеличение немножко, -

чтоб ударами с ног не

свалили,

задирая штанину,

показывал я

пятиточечный этот автограф

Феллини.

Потому нас, наверно, к большому искусству так

тянет,

что спасает оно даже болью,

вонзенными в душу

ногтями,

и дарует нам радость,

но вовсе не хочет людей провести на

мякине,

как Джульеттины

нежные fiori di quelli zucchini!

Я пере-перехвастнул, конечно, про год-два, но пару месяцев этим можно было хвастаться…

Волков: Ну, это ж стихи!

Евтушенко: Да, это стихи. Это, конечно, незабываемо. И хорошо, конечно, что существует памятник им вместе, и в сознании народа они вместе… Хотя были и непростые моменты в их жизни. Я никогда не забуду, как вышел замечательный фильм с Джульеттой и Марчелло Мастроянни, где они изображали американскую парочку: «Джинджер и Фред» – чудесная картина! Я в Риме оказался между двумя кинотеатрами. В одном из них шел новый фильм Сильвестра Сталлоне – стояла гигантская очередь! А в соседнем зале показывали великий фильм национальной гордости Италии Федерико Феллини, новый фильм. Там можно было спокойно купить билет. Зал был неполон. Но ведь это просто несравнимо: Сталлоне и Феллини!

Волков: У него ведь были трудности с финансированием всех его последних фильмов.

Евтушенко: А почему? Потому что он никогда не знал, сколько будет стоить его картина.

Волков: И потом, его фильмы никогда не были настоящими, по коммерческим стандартам, хитами… никогда!

Евтушенко: Нет, за исключением «Амаркорда». И «Ночей Кабирии».

Волков: А Антониони? Они ведь были соперниками?

Евтушенко: Ну, в какой-то степени, конечно. Даже конечно!

Волков: С вами Феллини говорил об Антониони?

Евтушенко: Нет. И Антониони о Феллини никогда. Я был у Антониони, но у нас были с ним другие отношения, нежели с Феллини. Антониони был любимый режиссер моей жены Гали, которая обожала его. Она очень любила и Монику Витти. Мне он тоже нравился, и я до сих пор спорю с американцами, доказываю им, что «Забриски-пойнт» – удивительный фильм. Удивительный! Американцы ничего такого не сняли, не оставили киносвидетельства о целой эпохе… когда убили Аллисон Краузе[119] – студентку, о которой я в свое время тоже написал стихотворение, его распространяли листовками. Двести тысяч листовок выпустили с моими стихотворениями в Сан-Франциско, издательство «Lawrence Ferlinghetti», которое, к сожалению, сейчас он продал. У Антониони разные вещи мне нравились, но он был не моего темперамента художник. Мне нравится, когда какой-то солнечный зайчик пляшет в художнике. Даже в трагическом.

Волков: Да, у Антониони нет такого зайчика. У него абсолютная безысходность.

Евтушенко: Но вы знаете, он мне сказал очень большой комплимент. Он знал всю историю того, как фильм мой «Детский сад» сняли с конкурса.

Волков: А его собирались выставить на конкурс на кинофестивале в Венеции?

Евтушенко: Да. Но итальянцы, к сожалению, сказали в министерстве нашем, что фильм им очень понравился. «Мы гарантируем, что Евтушенко получит премию». Это было для начальства совершенно неожиданно. Член Политбюро товарищ Гришин – они соизволили посмотреть этот фильм на даче. И он не разобрался, в чем дело. Вот понимаете, каким это самодурство бывало! И припоздал чуть-чуть. И когда он вошел, и Ермаш там уже был…

Волков: Филипп Тимофеевич Ермаш, председатель комитета по кинематографии…

Евтушенко: Да. Он там уже был. И сказали: Виктор Васильевич уже на подъезде, начинайте! И когда Гришин вошел, на экране мимо Большого театра шли коровы с беженцами – в 1941 году, мимо Большого театра! Беженцы! И он не сообразил, что тут происходит…

Волков: Гришин же был первым секретарем Московского горкома партии и отвечал за Москву.

Евтушенко: И он сказал: «Это черт знает что! Я сейчас только с собрания, нас так критикуют! А мы озеленяем, украшаем образ города, и хоть бы доброе слово нам сказали!» – встал и вышел. Он не понял, что это сорок первый год! А остальным было тяжело сказать ему – все-таки член Политбюро, один из святых, и всё…

Вообще то, что начало происходить с этим фильмом, невероятно! Сергей Федорович Бондарчук, который был на «Мосфильме» руководителем нашего объединения, помогал мне, приезжал на съемки, – не пришел на открытие. Савва Кулиш согласился прийти, но все знали, что он меня снимал в «Циолковском»[120], что мы ближайшие друзья. Я кинулся к Володе Наумову. А Наумов: «Женечка, ты что, не видишь, я не могу в таком виде выйти! Посмотри, я весь заляпанный!» – потому что он знал тоже. И тогда я к Саше Митте бросился. А слухи-то уже пошли, знаете, как сарафанное радио. И Сашка говорит: «Ой, Женя, ты знаешь, я, когда собирался, гладил брюки и, по-моему, забыл утюг!» – и бежать бросился. Я правду вам рассказываю, это не пародия.

Потом позвонил министр путей сообщения <Н.С.> Конарев, и говорит: «Слушай, чего там у тебя с этим фильмом-то происходит? Мне позвонили из ЦК, сказали: „Вас Евтушенко не приглашал на свой фильм? Дак вы не ходите! Не надо ходить туда, не надо“. А мне все равно, я ухожу с поста министра на пенсию. Я хочу тебя посмотреть». Я больше даже не хочу называть одного крупного чина КГБ – того, который дал мне разрешение, чтоб в фильме забирались на кремлевскую башню и зачехляли ее. Он тоже вежливо отказался: «Я по разным причинам не могу, Евгений Саныч».

Волков: Прийти на открытие – это что было? Это значило засветиться в антисоветизме, так получается?

Евтушенко: Нет, но всем было уже известно, что член Политбюро товарищ Гришин, один из пятнадцати, так сказать, святых, увидел фильм и рассердился. А он не сообразил просто.

Волков: Возвращаясь к Венеции и показу там «Детского сада»… Что итальянцы решили, когда узнали, что ваш фильм не допускают к участию в конкурсной программе?

Евтушенко: Они меня пригласили членом жюри! Член жюри не может показывать свой фильм в конкурсной программе. (Был организован внеконкурсный показ. – Ред.) Так вот, Антониони мне сказал самый большой комплимент. У меня там есть… кстати, Аллену Гинзбергу тоже очень нравился этот кусок, и многим он нравился.

Волков: С аквариумами? Пионер Женя с аквариумом в руках?

Евтушенко: Да, с аквариумом. И Антонини сказал: «Это у тебя антология будущего кино». И еще что меня потрясло – он угадал: у меня там, где женщина разламывает ломоть хлеба и слизывает крошки, – это непрофессиональная актриса. Антониони сказал: «Профессиональная актриса не могла сделать так. Это невозможно просто. Это выше!» Так что у меня с ним были хорошие отношения. Вот только мы столкнулись с ним насчет Иоселиани…

Волков: А как вам «Blow-up» Антониони нравится?

Евтушенко: Очень нравится, конечно! С Ванессой Редгрейв! Замечательная картина. Но все равно мне больше всего нравится «Забриски-пойнт». Мне это на сердце просто легло.

Волков: А «Приключение»?

Евтушенко: О, это тоже хорошая вещь. Но, понимаете, Антониони не мой художник. Вот я очень высоко ценю Тарковского. Но самое мое любимое у него – эпизод «Колокол» из «Рублева». Вот это полностью мое. А то, что он снимал потом на Западе, меня не трогало. К сожалению.

Волков: Тут я с вами склонен согласиться. Последние фильмы Тарковского кажутся мне самоповторами почти на грани автопародии. То есть он в них сконцентрировал и усугубил основные мотивы своего творчества, и они вдруг приобрели несколько, я бы сказал, гротескные черты. Хотя и у позднего Тарковского есть свои поклонники. Он создал свой стиль, это огромное явление. И он очень популярен на Западе – может быть, самый известный русский режиссер после Эйзенштейна.

Евтушенко: Но я когда вижу «Колокол»…

Волков: Да, мы говорили, что это про всех про вас. И про Тарковского, и про вас, и про Андрея Вознесенского – это автобиографично для всех шестидесятников.

Евтушенко: Вы никогда не видели поэта Бориса Чичибабина?

Волков: Нет.

Евтушенко: Мне в Солоницыне, несмотря на то что он хорошо сыграл, страсти не хватало. Потому что и в иконописи Рублева есть страсти. И «Страсти по Андрею» – так фильм первоначально назывался. А в Солоницыне мне не хватало темперамента. И вот этот темперамент я увидел запоздало в Чичибабине. Какой это был человек! Истовость, знаете, истовость невероятная просто!

Волков: Вообразить, каким мог быть Рублев, – это, по-моему, все равно что вообразить, каким мог бы быть Христос. И здесь мы переходим к Пазолини, который хотел пригласить вас на роль Христа в своем фильме «Страсти по Матфею».

Евтушенко: Он увидел меня на фестивале в Москве и предложил мне сняться. Просто увидел, как я читаю стихи, – этого для него было достаточно. И, конечно, я был без ума от этого. Особенно когда я увидел потом этот фильм. Там же его собственная мать снялась, между прочим. А в роли Христа Пазолини снял какого-то левого испанского студента, такого молодого Фиделя Кастро, но, с моей точки зрения, однолинейного. Даже для Кастро однолинейного. А тогда тот же Антониони, и Феллини, и Гуттузо – все они подписали письмо Хрущеву, что Евтушенко нужен, потому что он очень популярен в Италии, что Христос в этом фильме будет показан с марксистской точки зрения… Хотя Пазолини был марксист такой…

Волков: Да, своеобразный.

Евтушенко: Вольготный, да. И если бы я был в Италии, я бы плюнул на всё и снялся у Пазолини. Но, к сожалению, я там тогда ни разу еще не был. Хрущеву показали это письмо, и, говорят, он просто подумал, что над ним шутят.

Волков: Чтобы советский поэт да снимался в роли Христа?…

Евтушенко: Ну, это смотря как подать. Ведь ему подал тогда Владимир Семенович Лебедев моих «Наследников Сталина» в правильный момент…

Волков: Ну, это тогда входило в общие тактические политзамыслы Хрущева. А вот, кстати… Пазолини, как и вы, знал, как с уголовниками разговаривать, у него ведь тоже были знакомства в этом мире. Правда, с ним не так всё благополучно обошлось, как с вами.

Евтушенко: Я знал одного адвоката сицилийского. Ему посвящено одно из лучших моих стихотворений об Италии – «Процессия с мадонной». Его звали Людовико Коррао. Но только сейчас узнал – я встретил его внука, и тот рассказал, – что, оказывается, Коррао был убит любовником своим. А я даже и не догадывался. Вообще что-то уж очень он хорошо одевался, он здорово одевался… Он был сенатором от Сицилии, любил искусство и ко мне хорошо очень относился. Мы жили у него на разных этажах с Ренато Гуттузо. Это такая пьяцца дель Грилльо.

Волков: А о чем вы разговаривали с Пазолини?

Евтушенко: Я вам не говорил, какое мое стихотворение ему понравилось? «Баллада о выпивке», невероятно просто! Я не представлял, что ему такое может понравиться.

Волков: Нет, я как раз понимаю.

Евтушенко: «Мы сто белух уже забили, / Цивилизацию забыли…» – как пьют тройной одеколон зверобои. А о фильме я сказал ему: «Но я же такого не сыграл бы Христа…» – «Так у тебя бы он совсем другой получился. Мне пришлось бы развивать тему Марии Магдалины с тобой… С тобой – это другое совсем. Потом, я читал твои интервью, на тебя досье мне притащили, я увидел, что любимый твой герой Тиль Уленшпигель был. У тебя бы Христос получился как Тиль Уленшпигель». Короче говоря, это была бы другая фактура и, может быть, совсем другой фильм. Ну, жалко, что так получилось. Но в жизни каким-то образом я по кусочкам играл и то, и то, и то… И, может быть, даже и не надо было мне играть Христа. Может быть, и надо было у меня это отобрать.

Волков: Это одна из тех несыгранных ролей, которые приобретают символическое значение в биографии, правда?

Несыгранные роли: Сирано де Бержерак и д’Артаньян

Волков: К вашим несыгранным ролям принадлежит и Сирано де Бержерак, которого Эльдар Рязанов хотел с вами делать. А почему не получилось?

Евтушенко: Во-первых, эта идея была не его, не рязановская, это была идея его гримера. Он ему эту мысль подсунул. Это был очень хороший бондарчуковский гример, один из гримеров «Войны и мира» – Михал Сергеич. Он меня загримировал, а потом сказал: «Нос сам себе придумай какой тебе будет удобно». И я сделал – я больше такого носа ни у одного Сирано де Бержерака не видел. Я сделал его просто очень большим, но красивым, орлиным, ястребиным. Это не пародийный был нос, а такой вот странный…

Волков: А почему вас так привлекал Сирано?

Евтушенко: Ну как? Благородный человек! «А сердце большое в наш век так смешно / Несходством с другими, как нос Сирано, / И в роль я вхожу поневоле…» – есть у меня такие строчки.

Волков: Д’Артаньян – по этому же принципу?

Евтушенко: Ну, д’Артаньян – это немножко другое.

Волков: Или д’Артаньян – это аллегория шестидесятых? Д’Артаньян и его друзья…

Евтушенко: Конечно, конечно, да. А с Сирано… Дело все в том, что у меня не получалась эта роль. Но Савва Кулиш меня не узнал – а он же был мой друг! И он меня не узнал в гриме!..И у меня еще была одна история. Я сидел в одной гримерке с Севой Ларионовым – помните, такой был актер? Пятнадцатилетний капитан! А я когда-то пробовался на роль пятнадцатилетнего капитана.

Волков: В том самом фильме? 1945 года?

Евтушенко: Да.

Волков: А получил роль он…

Евтушенко: Ну, он красивый был парень очень в этом фильме, замечательный. Вообще очень хороший актер! Он забыл меня. Я-то его не забыл.

Волков: Ну, конечно…

Евтушенко: Что-то мне тогда, с Сирано, не удавалось. Я репетировал с Савельевой – она должна была играть Роксану. И вот когда вдруг она погладила меня – репетиции комнатные такие, – я покраснел, зажался. Все-таки понимаете: читать стихи – это одно, а взаимодействовать с актерами – это другое. И вообще, я зажался. Рязанов начал скисать. Не получалось, и всё! А Михал Сергеевич настаивал: «Слушайте, дайте ему в стихи войти! Давайте снимем его в одежде, с прожекторами, это его стихия!» – и сняли сцену в трактире. Сцену в трактире – двадцать минут без перерыва. Это очень много! Рязанов сказал: «Импровизируйте дальше как хотите!» И я вдруг почувствовал себя…

волков:…в своей тарелке.

Евтушенко: В своей тарелке! Но тут Рязанова вызвал Баскаков[121].

Волков: Он тогда был замминистра кинематографа, да?

Евтушенко: Да. И говорит: «Ты не знаешь, что ли, что этот Евтушенко не понимает миссии нашей армии и вообще того, что происходит в мире![122] Много раз выступает против всего! Сирано там убивают… Мало того, что Евтушенко уже героизируют, у него огромное количество поклонников – а тут его, значит, убивают, лужи крови, наемные убийцы… Это культ личности такой будет!»

Волков: Культ личности Евтушенко…

Евтушенко: «Кого угодно, только не его». А Евтушенко – бери вещички и на улицу иди! А ведь на роль Сирано пробовались и Высоцкий, и Миронов, Юрский, Олег Ефремов, и – самое главное – Смоктуновский. Это не фунт изюма! И я без всякой надежды уехал на Витим – это Угрюм-река. Мы шли по реке на карбусе с Лёней Шинкаревым, моим старым другом, четверо нас было, – огромные гребни, несколько раз нас перевертывало… И вдруг летит вертолет, и бросают оттуда с тряпочкой, чтоб не потерялся груз, консервную банку. В консервной банке радиограмма на военную вертолетную базу, которая находилась поблизости: «Вы единогласно утверждены на роль Сирано де Бержерака, немедленно вылетайте для уроков фехтования и верховой езды. Поздравляю от души от всей группы. Эльдар Рязанов».

А мы были в очень глубокой тайге. Я гордо отказался от сопровождения, потому что ребятам нужно было идти дальше. Почему, собственно, они должны меня провожать? Я сказал: я вообще родился в тайге! И забыл о том, что все-таки ориентируюсь неважно. Ну, оплошал как-то. Компас, конечно, у меня был. Ребята давали мне винтовку, а я не взял. И это могло плохо кончиться, потому что на меня вышла мама-медведица.

То есть сначала появился маленький медвежонок – вцепился мне в джинсы и стал сосать. А я знал, что мама появится тоже. У меня был нож еще туристический. Я открыл его. Замер. Самое страшное было, когда медведица была сзади. И вдруг я почувствовал: теплое льется по штанине. Она пописала на меня! Тут я понял, что она не будет ничего плохого делать. Потом она взяла своего медвежонка за шкирку и пошла. Плюхнулась в речонку с ним и поплыла. И тут меня дрожь начала бить. Жуткая, жуткая, знаете… И вдруг я вижу, что я сделал. Я открыл ножик, но знаете чем? Ложкой!.. Мне потом сказали охотники, что, может быть, это меня спасло. Потому что медведи знают, что такое острое. Потом я даже стихи написал об этом.

В общем, я шел километров так примерно пятьдесят сквозь бурелом. Один. Без всего. Прилетел в Москву и стал репетировать Сирано, покаРязанов не сказал про слова Баскакова: «Любой человек, но не Евтушенко!» Я Рязанову посоветовал: «На твоем месте я взял бы Смоктуновского, все равно он лучше всех». Да они все хороши были, но Кеша был лучше. Серьезно. Замечательный просто был. Такой сложный. Я помню, мы снялись с Рязановым у костра из алебард для нашего фильма. К сожалению, снимок куда-то делся. Ботфорты он мне подарил. А потом – это было ужасно для него и для меня – сломали монтажную и мою пробу смыли! Ну сохранили бы… хоть двадцать минут бы осталось. Сохранили бы и сейчас показали.

Волков: Было бы замечательно!

Евтушенко: Ничего не осталось, кроме фотографии с этим носом. Красивым, орлиным. И Рязанову год не давали снимать потом. Он свои книжки начал распродавать… Вот так всё и произошло. Но, товарищ Баскаков, обессмертил я вас за это в стихотворении «Прощание с Сирано»!

Волков: А что произошло с вашим кинопроектом «Конец мушкетеров»? Это ведь о трех мушкетерах в старости?

Евтушенко: Ну, это целая история, большая. Это должен был быть итальяно-американский фильм. И Витторио Гассман планировался, и Брандауэр… Я тогда даже не понимал, что такое настоящее большое кино. А итальянцы мне вперед заплатили… Я купил на аванс целый «Мерседес» тогда. В Москве еще почти не было частных «Мерседесов». Я был уверен, что они будут снимать. А они не договорились с американцами.

Волков: Почему?

Евтушенко: Они там разное начали плести. Что вот никто в Америке не знает про мушкетеров… Потом мне контрпредложение было – сделать фильм с Майклом Йорком, который уже сыграл, очень средне, д’Артаньяна. И даже у них деньги были. Потом был вариант…

Волков: С Шоном Коннери?

Евтушенко: С Шоном Коннери, да. Он мне сказал: «Я – скупой ирландец». Все, все соглашались на роли. Это должен был быть кооперативный проект.

Волков: Это когда актеры будут играть и не будут брать гонорара, а потом получат какой-то процент от дохода, так?

Евтушенко: Да. С Шоном Коннери, конечно, всё это было бы замечательно. И он бы здорово сыграл.

Волков: А Коннери кого должен был играть?

Евтушенко: Д’Артаньяна старого. Это же старый д’Артаньян, понимаете? Все мушкетеры старые уже. И потом уже самый последний вариант был с… одессит этот самый… Дуглас! Отец Майкла!

Волков: Кирк Дуглас?

Евтушенко: Да! Ему очень понравился сценарий. Он, конечно, уже был сильно староват, но в хорошей форме. Он мог бы сыграть. Мог. Это не то, конечно, уже было бы, но… Кстати говоря, очень понравилась роль эта Джеку Николсону. Мы даже репетировали с ним. Но он просто забоялся, сказал: «Я как-то не представляю себя в роли мушкетера, по-моему, зрители смеяться будут…» Действительно, он ни в чем подобном не снимался никогда. И вот последний был Кирк Дуглас.

Но там подлянка была… Американцы должны были выкупить права у итальянцев, итальянцы попросили вернуть им деньги, которые они мне заплатили, больше ничего. Но итальянцы – это люди с рынка Порта-Портезе. Они накинули немножко, чуть-чуть, они всегда так делают. А их итальянский агент залупился, запросил слишком высокую цену, да еще и наврал. Потому что у него другой был заказ, от другой кинокомпании, и они хотели перехватить Кирка на свой фильм. И как раз когда они стали снимать, Кирк попал в вертолетную аварию. Выжил чудом совершенно и уже, конечно, не мог сыграть д’Артаньяна. И всё наше дело было завалено.

У меня был точно такой же случай здесь, в Америке, с гениальным молодым пианистом. Я дирижеру Курту Мазуру, который тогда руководил Нью-Йоркским филармоническим оркестром, сказал: «Есть такой гениальный пианист, а может быть, и композитор даже». Его звали Брайан Хаас, он всякие шоу со мной устраивал. И с Мазуром я договорился, что он прослушает Брайана и точно даст ответ. Мазур сказал, что хотел бы открыть какого-нибудь нового пианиста, совсем молодого. Брайан год целый ждал, но ответа не было. А потом Курт уехал из Нью-Йорка, я его встретил в Лейпциге, и он говорит: «А мне никто ничего не передавал…» И потом я разговаривал с помощницей Мазура в Нью-Йорке, и она сказала: «Вы знаете, мы оберегаем наших боссов. Мы выбираем, что им предлагать». Я ей: «Так была же договоренность с Куртом?!» А она: «Ну и что? Это большие дети, это мы им выбираем…»

Волков: Да, так и делаются дела. Знакомая картина…

Евтушенко: Так и с моими тремя мушкетерами было. Увели! А потом выпустили свой фильм. Не украли, это не плагиат, совсем другой сценарий, поставили приличный фильм «Человек в железной маске». Хотя у меня совершенно другое было: настоящее кино. Сам Леонард Бернстайн врубился и хотел написать музыку, но умер. Он сказал, что это великий замысел. «Это, – говорит, – будет посильнее „Отверженных“[123]». Но не получилось, что делать…

Евтушенковская рифма

Евтушенко: У меня были хорошие рифмы, никто с такими рифмами не работал. У меня «лица – листья» рифмовались, «с неба – снега». Никто не рифмовал так. Это потом стало уже расхожей монетой, а тогда этого никто не делал. И Белла это потом усвоила. Первая!

Волков: Этот вопрос как-то обходится элегантно, а раннее творчество Ахмадулиной, по-моему, связано очень сильно с тем, что писали вы в то время.

Евтушенко: Естественно. Ну, не только у нее. Ассонансная рифмовка существовала в русском языке давно – это первая рифмовка была. Пушкин это услышал: «Возьми себе шубу, / Да не было б шуму». Он взял это из фольклора. Так Блок зарифмовал «ветер» и «вечер». Но это еще делалось редко. Такие рифмы, как «немо – небо», скажем, «с неба – снега», – это я придумал. Это очень просто казалось, а потом пошло уже и посложнее:

Я была у Оки,

Ела я-бо-ло-ки.

Дальше – больше, высший пилотаж! В то время еще много попадалось усеченных рифм, в двадцатых годах они были довольно-таки часты. Ну, например, «велит» и «корабли» – правда, это плохая усеченная рифма. Она не привилась. Я первый почувствовал, что время усеченной рифмы прошло. Она может применяться с ударением на последнем слоге и если повторяется много других букв, скажем, «примотав» и «прямота». Вот тогда это хорошо. Или если всё вокруг очень точно и только одна неточнинка есть. А в ассонансах люди, даже не понимающие, инстинктивно слышат что-то освежающее. И поэтому все это замечали. Мои стихи были сначала именно этим заметны, только одним – рифмами. Сначала у меня вырвались вперед рифмы, а потом уже пошли содержательные стихи:

Мне мало всех щедростей мира.

Мне мало и ночи и дня.

Меня ненасытность вскормила

И жажда вспоила меня.

Это 1951 год, кажется. Это уже строчки, это не просто рифмы. Тут уже плотность стиха сама работает. И Окуджава, и Высоцкий – я с ними боролся, – ну, дружески боролся, пытался объяснить им это. Окуджава с моей подачи очень много исправил рифм. У него было, например: «Полночный троллейбус по улицам мчит, <…> чтоб всех подобрать, потерпевших в ночи, / крушенье, / крушенье». Я ему сказал: «Поставь мчи, отрежь „т“». Потому что это усеченная рифма, которая устарела. И у Высоцкого то же. Они очень много исправили рифм.

Волков: По вашему совету?

Евтушенко: Да, точно. Потому что я уловил, что это закон, который… как бы это сказать… русское ухо замечательно воспринимало. Это всё от фольклора. А фольклор – это же выверено веками. Смотрите, какие рифмы, например, есть в фольклоре:

Мою голову открытую

Остудит ветерок,

А мою любовь забытую

Осудит весь народ.

Ведь «народ» и «ветерок» вообще ни в какие ворота не лезет! Но когда «остудит ветерок» и «осудит весь народ» – это проходит как целиком рифмующиеся строки. Вот это я уловил. Это я привил. И, между прочим, потом даже у Твардовского появились некоторые ассонансные рифмы. Или у Константина Ваншенкина. Я написал большую статью о нем не так давно и признался, что я у него учился деталям – он очень скрупулезный. А вот он не признался – и не надо! Но я-то это знаю, вижу!

Среди цветущей мать-и-мачехи,

Среди рассыпанной травы

Учебник высшей математики

И три девичьих головы.

Это же евтушенковская рифма, но она уже мне не принадлежит. Я ее выпустил. И слава богу! Я помог русской рифме…

Волков: Завоевать новые рубежи.

Евтушенко: Я бы сказал так: может быть, к сожалению, и этому тоже есть предел, всё это тоже исчерпается. Но, во всяком случае, это счастье, что я продлил жизнь рифм.

Волков: На полвека!

Евтушенко: Потому что рифмы – как бубенчики. Они удерживают в памяти стихи. И совершенно, простите меня, евтушенковские стихи – «Казнь Степана Разина»: вроде бы чуть-чуть архаичны, но выдерживают вот это сочетание архаики и современности. Я даже успел перевести «Слово о полку Игореве» ассонансным развитым стихом, возвратив русскому фольклору подаренную им же идею ассонансной рифмы. Что не означает, что это навсегда. Нужно быть готовым к тому, что…

волков:…когда-нибудь и из русской поэзии рифма уйдет.

Евтушенко: Да, я боюсь этого. Это будет печально. Но стихи не могут держаться ни на чем – если не будет рифм, то должен быть какой-то ритм и еще бóльшая плотность содержания и мысли. Вот на этом русская поэзия может спастись. Я ведь уже пытался делать большие вещи белыми стихами. «Снег в Токио. Японская поэма» у меня получилась. И какие-то куски в «Маме и нейтронной бомбе» тоже получились, написанные совершенно свободным стихом, держащимся на содержании и плотности. Свинченность все равно должна быть какая-то. Ничто не может держаться ни на чем. Этого никогда не будет.

Волков: Природа не терпит пустоты…

Евтушенко: Свободный стих имеет право на существование – точно так же, как имеет право на существование абстрактная живопись. Но абстрактная живопись тоже делится на шарлатанскую, мáстерскую или шаляй-валяйную, просто ради шлепа написанную. И видно, когда это просто непрофессиональная мазня, а когда это Кандинский, у которого ничего нет случайного и все скреплено эмоцией. Или у Джексона Поллока в его лучшей картине «Собор» – этот наброс красок держится на эмоции, это чувствуется. Когда нет никакой эмоции – получается изобретатель типа Боба Раушенберга. Я ему так и сказал: «Боб, я напишу о тебе: ты изобретатель. Это тебя устраивает?» – «Да, а чего там! Это разве меньше, чем художник?» – на этом мы с ним и договорились.

Волков: Композитор Джон Кейдж тоже именовал себя не композитором, а изобретателем. Это одна эстетика.

Евтушенко: Ну и что? Вот Боб понял, и подарил мне за мою статью о нем картину, которая у меня висит здесь, в Талсе. Потому что я его ничем не унизил, он действительно замечательный изобретатель. Но всегда должно быть вдохновение, без этого искусство не может! И страсть должна быть, страсть! Должны быть скрепы – эмоция или мысль, колоссальная сила мысли, которая тоже держит стихи. Вообще-то говоря, это высказывание принадлежит Мао Цзедуну молодому. Он сказал, что самая высшая мысль – это эмоция, ставшая мыслью.

Волков: Он же был поэт, у меня даже книжка его стихов есть, изданная в Москве в 1957 году.

Евтушенко: Ну что ж, я тут подписываюсь. Так же, как могу подписаться под высказыванием товарища Сталина о том, что гитлеры приходят и уходят, а народ германский остается. Так же, как и Сталин приходит и уходит, а народ все-таки остается.

Волков: Россия остается. Справедливое суждение.

«Идут белые снеги…»

Евтушенко: Предысторию «Идут белые снеги…» рассказать?

Волков: Конечно.

Евтушенко: Помните, я рассказывал, как мне сообщили решение секретаря ЦК по идеологии Ильичева, что моя поэма «Братская ГЭС» не может выйти, пока будет существовать советская власть? «Что я могу сделать?» – сказал мне Борис Полевой и пожал плечами. Но еще было это стихотворение, только оно было совсем другим:

Идут белые снеги,

что-то странное вьют

И поют, что навеки

меня скоро убьют…

«…Навеки / меня скоро убьют»! Какие-то предчувствия смерти, или убийства, или самоубийства… Какое-то жуткое ощущение было. Прочел это Вася Аксенов и сказал: «Женя, ради бога! Я всегда боролся с твоим излишним пессимизмом – пожалуйста, не надо такие вещи писать. Вон с Гумилевым что случилось».

Волков: Лучше не накликать, не пророчить…

Евтушенко: Мне Пастернак то же самое говорил: ни в коем случае нельзя накликивать – и себе, и другим, и стране. Не надо пророчить, потому что это есть огромная сила! И он был прав, это непозволительно даже… Это были очень мрачные стихи, убийственно мрачные. Но потом я их как-то переписал. И переписал не потому, что испугался, – просто что-то отсеялось. Там, в первом варианте, еще «…дух ее кедрача» и «Ильича» рифмовалось. Я почувствовал, что это как-то мельчит стихотворение, и я выкинул. Сам. И я даже не помню – по-моему, оно не было напечатано в таком виде… Нет-нет, там не было никакого Ильича-кедрача, это я сам избавился от этого.

Волков: До публикации еще?

Евтушенко: Да. И вот тогда я прочел стихотворение Бродскому уже в чистом виде. На Мясницкой (в квартире поэта Евгения Рейна. – Ред.). И Бродский высочайше его оценил. Я читал ему стихи свои о Нероне, он хихикал все время, он забавлялся… Там было такое: «В многотиражку „Красный Стрептоцид“ / пишу свои элегии и оды…» – едкие такие стихи. А потом, когда я прочел «Идут белые снеги…», у него изменилось лицо, и даже глаза чуть-чуть были на мокром месте. Чуть-чуть. И он сказал: «Женя, вы не понимаете, – он иногда переходил со мной на „вы“, вдруг начинал даже величать по имени-отчеству, вот это как раз был тот случай. – Женя, всё пройдет, всё уйдет, и политика, и всё остальное, а вот это останется. Пока русский язык будет существовать, это стихотворение будет, будет, оно будет!» Не знаю, прав он или нет, это уже не мне судить, и трудно это предугадывать. Но, конечно, получить от такого литературного – как вам сказать, я не считал его никогда своим врагом, тогда особенно, – от своего в какой-то степени соперника… Мы, по-моему, работали в том же жанре, просто в совершенно разных сферах. Но я его ценил. Потому что знал, как он был скуп на похвалы, особенно мне. Вот это меня очень тронуло.

А знаете, что интересно. Я не раз был в Израиле. Были очень смешные вещи, когда меня, наконец, в первый раз выпустили в Израиль после многих невыпускновений. Представьте себе, что это был за первый день там! Сначала какой-то корреспондент вскочил и вот так вот, знаете, заносчиво, петушино сказал: «Товарищ Евтушенко! А вам не стыдно? Вы не чувствуете разве обязанности моральной писать каждый день новый „Бабий Яр“?! Ибо антисемитизм в России продолжается, несмотря на ваши стихи!» И так далее. Вот, такое сказал.

И потом еще другая вещь, которая меня просто поразила. Я думал, Израиль – это сплоченная страна, но я увидел, как люди там ссорятся, не разговаривают, не пожимают друг другу руки. И я старался – ну, это всегда моя любовь была – мирить людей. Шамир мне сдержанно очень говорил о Пересе, Перес о Шамире. А уж о Меире Вильнере[124] и нечего говорить, как они оба разговаривали. А все-таки они все ходили на мои вечера. И потом, когда последний был, завершающий вечер, я составил список высоких гостей, их всех пригласил, причем даже руководил тем, кто с кем будет сидеть. И оказалось, многие из них жили в одних и тех же дворах, играли в один и тот же футбол – еще до того, когда они бросали гранаты вместе в английские танки. И они в первый раз сидели и разговаривали друг с другом после стольких лет неразговоров. И потом мне сказали: «Вы знаете, нужно было, чтобы русский поэт приехал, чтобы мы заговорили друг с другом!» Серьезно! Я очень был рад! Потому что там произошла одна удручающая вещь, когда я приехал.

Я поехал к своему переводчику Шломо Эвен-Шошану. Он был уже очень пожилой человек, но очаровательный. И мне – ну как же, я ж все-таки социалист-идеалист, – конечно, хотелось увидеть его кибуц. И вот я уже подъезжаю, а впереди стоит автобус, перегораживающий дорогу, люди с цветами: «Товарищ Евтушенко, мы счастливы тем, что мы первые люди, которые встречают вас в Израиле, мы рады, что вы решили посетить наш кибуц». Я говорю: «Спасибо большое, буду очень рад, но я еду к переводчику „Бабьего Яра“ Шломо Шошану». И тогда эти люди говорят: «Евгений Александрович, товарищ Евтушенко, мы хотели бы вас предупредить, что это совсем не тот кибуц, в который вам следовало бы поехать. А наш кибуц недалеко, там вас ждут совсем другие люди». Я говорю: «Простите, этот человек – переводчик моего стихотворения „Бабий Яр“. Я переписывался с ним, он приезжал в Москву. Меня просто не пускали в Израиль… Как это так можно?» – «Скажите, товарищ Евтушенко, а вам не приходило в голову, почему он уцелел, когда столько людей были убиты?» Я сказал: «Вы знаете, так нельзя. Я прошу вас, прекратите…» И поехал дальше. Я был поражен.

Так вот, в Израиле, тем не менее, меня поражало то, что чаще всего просили прочесть именно «Идут белые снеги». Это правда. Особенно, я рассказывал, однажды в день 9 мая, когда в зале сидело столько людей с медалями и орденами, Герои Советского Союза… Это было в Хайфе. И люди плакали, когда слышали эти стихи. Вообще, меня поразило отношение к России, хотя некоторых обижали, отбирали при выезде награды, ордена. Им потом еле удавалось выручить свои награды. А потом на этом самом вечере они хором прочли конец – «если будет Россия, значит, буду и я…» Это было необыкновенно. Меня слезы прошибли, конечно. И я даже думал вставить его потом, когда «Братская ГЭС» отдельной книгой выходила. Но мне сказали: «Женя, само стихотворение очень важное, там конец уже есть, и это будет лишнее».

Но читать это стихотворение всегда хорошо. Тем более что оно нравилось совершенно разным людям, в том числе такому человеку, как Бродский.

Вот такое это стихотворение, вот из такого начала оно выплавилось – из страха перед убийством, перед самоубийством. Медленный к нему был путь окончательный. И слава богу, что не было там Ильича, как-то я почувствовал, что он там лишний будет…

Ты спрашивала шепотом

Волков: Евгений Александрович, я хотел бы, чтобы вы прочли мне ваше знаменитое «Ты спрашивала шепотом», хорошо?

Евтушенко: Сейчас. Хорошо. Оно ведь многовариантно…

Волков: Давайте первый вариант.

Евтушенко: Не хочу.

Волков: Почему? Лучший же он!

Евтушенко: Вот вам кажется лучшим, но не знаю…

Волков: Вот, ей-богу, ощущается некоторая, я не знаю, выспренность, что ли, в новом варианте…

Евтушенко: Нет, нельзя называть любимую женщину жалкой…

Волков: Ну прочтите оба варианта.

Евтушенко: Не буду.

Волков: Хорошо, как хотите…

Евтушенко: Владимир Владимирович Радзишевский сколько раз уже мне говорил: «Как вы испортили свое стихотворение! Вообще, вы, поэты, всегда портите свои стихи!» Не знаю, я так не чувствую…

Волков: Я с ним согласен в том смысле, что многие ваши первоначальные варианты мне больше нравятся. Вы потом их поправляли в плане этики. Зато они что-то теряли в плане поэзии.

Евтушенко: Ну, не знаю, не знаю…

Волков: Прочтите, как вам хочется.

Евтушенко: Как прочтется, так и прочтется, хорошо?

Волков: Давайте.

Евтушенко:

Ты спрашивала шепотом:

«А что потом?

     А что потом?»

Постель была расстелена,

и ты была растеряна…

Но вот идешь по городу,

несешь красиво голову,

надменность рыжей челочки

и каблучки-иголочки.

В твоих глазах —

     насмешливость,

и в них приказ —

     не смешивать

тебя сейчас

     с той самою,

          раздетою и слабою…

Но как себя заставишь ты…

Но как себя поставишь ты,

что там другая женщина

лежала, жалко шепчуще

и спрашивала шепотом:

«А что потом?

     А что потом?»

Видите, вот прочлось так… Там еще было слово – «моя неотберимая». Вот, может быть, это слово было неудачное. Не знаю, но вот сейчас так прочлось…

Волков: Это стихотворение посвящено Белле Ахмадулиной?

Евтушенко: Белле, да.

Волков: А как она отреагировала, когда вы первый раз ей это прочли?

Евтушенко: Да ну, слышала она его много раз, конечно.

Волков: Для советской поэзии того времени это было шокирующе непривычно. 1957 год!

Евтушенко: …Была статья Туркова – в общем-то, человека приличного вполне. Ну, он просто меня отхлестал за это стихотворение. А сейчас такое стихотворение на фоне того, что сейчас пишут, можно как урок целомудрия просто читать!

Волков: Я совершенно с вами согласен. Но в пятьдесят седьмом это было как взрыв эротической атомной бомбы! И потом вся страна повторяла эти строчки. И я в том числе.

Литературная перцепция

Евтушенко: Какой страшный образ мужика Палых, помните, из романа «Доктор Живаго». Который собственную семью зарубил… Россия еще должна прочесть когда-нибудь и понять «Доктора Живаго». Почему мы никак не можем понять, что это великий роман?

Волков: Есть несколько произведений и авторов, которые, я думаю, русская культура уже не абсорбирует. К ним относится Набоков – он опоздал, он навсегда останется достоянием только узкого элитарного круга, в котором его репутация очень высока. Парадокс заключается в том, что в Америке Набоков, во всяком случае, в те несколько десятков лет, что я здесь живу, был писательским кумиром. Я помню, как-то была анкета в «New York Times» «Ваши любимые и самые важные для вас писатели». Каждый второй называл Набокова. Он очень сильное влияние оказал на новую американскую прозу. В России такого не приключилось. «Петербург» Белого – гениальный роман, тоже не был никогда прочитан и принят народом. И «Доктор Живаго» – Пастернак хотел написать народный роман, над которыми бы плакали белошвейки. Все равно не получилось. «Живаго» остался романом для элиты, а народ любит «Мастера и Маргариту».

Евтушенко: Но удивительная история происходит с поэзией Цветаевой. Поверьте мне, я в своих поездках по глубинке – а я в ней часто бываю, когда приезжаю из Америки. Я ныряю в глубинку, я обожаю ездить в самые медвежьи углы, бываю в общежитиях – и последнее время замечаю всюду портреты Марины Цветаевой. В общежитиях! И книжек ее невероятно много издают сейчас, и она продается, ее читают. Она становится доступнее и доступнее.

Волков: Цветаева всегда, по-моему, была очень доступной. У нее довольно прямолинейная и дидактическая поэзия. Именно поэтому она имеет хороший шанс войти в массы. У Цветаевой вы можете проигнорировать все стихотворение, просто заглянуть в последние две строчки, и там будет всё сформулировано – та идея, из-за которой стихотворение писалось. С большой пиротехникой и ее любимыми анжамбеманами[125], но мысль будет незамысловата. Проще, чем в баснях Крылова.

Евтушенко: Надо подумать об этом. Надо подумать. Но она, несомненно, всё более и более входит в массы.

Волков: Потом, конечно, трагическая судьба – это то, чего русскому народу всегда хотелось от своих поэтов. Надо, чтобы было над чем поплакать. Над судьбой Цветаевой можно вдоволь нарыдаться.

Евтушенко: И все-таки уже давно в России не появлялся такой большой поэт. Очень давно.

Волков: Я думаю, что сейчас Россия как раз осваивает Цветаеву, пришло ее время.

Евтушенко: …Есть такие люди, как Высоцкий или Шукшин, помните, мы с вами говорили. Я их воспринимаю в их единстве. Я не могу сказать, Высоцкий отдельно замечательный певец, или отдельно замечательный поэт, или отдельно замечательный актер…

Волков: Он замечательная personality

Евтушенко: Да! И то же самое Шукшин! И это вовсе не умаление Высоцкого, потому что это всё сливается! Это поразительно! Ведь трудно было предугадать, что увлечение Высоцким столько будет времени продолжаться. Смотрите, сколько лет его нету! И его все равно продолжают слушать и даже читать, он вызывает огромный интерес, и пишутся книги о нем бесконечные, снимаются фильмы.

Волков: Всё это – непредсказуемая, странная кривая литературной перцепции. То она идет вниз, то вдруг опять взмывает.

Евтушенко: Это сила личности, конечно, какой-то магической личности. Характер!

Волков: А Шукшин там, в глубинке, совсем полузабыт?

Евтушенко: Нет, почему. Нет.

Волков: Фильмы его – разве о них сейчас часто вспоминают? А он, между прочим, классный кинематографист. Не говоря уж о том, какой он был актер.

Евтушенко: Актер он был замечательный… Жалко, что не поставил «Степана Разина».

Волков: Это мог быть его шедевр…

Евтушенко: Когда читаешь сценарий, это чувствуешь. Особенно сцена с мертвыми соратниками, которую он планировал…

Волков: А почему он пригласил Ахмадулину в свой фильм «Живет такой парень»? У них что, роман был? Это был 1964 год.

Евтушенко: Нет, не думаю. Просто Шукшин был очень любопытный человек, Белла ему была симпатична. Нет, у них романа, по-моему, не было.

Волков: Потому что вся страна влюбилась в Ахмадулину после этого фильма. Я точно влюбился.

Евтушенко: Она замечательно сыграла журналистку…

Бродский

Евтушенко: Умирает Бродский. Я возвращаюсь в Соединенные Штаты после поездки в Россию – и мой приезд совпал с днем его панихиды. Но я уже знал о его смерти в Москве, Юра Нехорошев мне об этом сказал. Я был убит. Убит!.. Потому что что-то очень плохое произошло между нами. И это нельзя было так оставлять. Ну, что делать? Я пытался!

Альберт Тодд меня встречал в аэропорту и говорит: «Женя, я сейчас могу тебя отвезти домой, но я иду на панихиду. Может быть, ты тоже поедешь со мной?» Я сказал: «Конечно, поеду». Мы сразу из аэропорта поехали, я присутствовал на панихиде. И – искренне! – для меня это было большим ударом. Я переживал, я понимал, что он большой поэт и что, увы, мы уже не сможем помириться. Мое появление на панихиде, может быть, было еще более удивительным для многих, чем появление там Черномырдина. Во всяком случае, меня ни один человек не обидел, ничего не сказал плохого. Наоборот, подходили незнакомые люди и говорили: «Евгений Саныч, вы правильно сделали, что приехали». Это было движение души. Он крупный поэт. Русский. С которым, к сожалению, получилась у меня такая история.

У меня есть стихотворение памяти Роберта Кеннеди[126], за что Бродский меня упрекал. Но упрекал не тогда, когда я ему это стихотворение прочитал, а через много лет, когда я работу получал в Нью-Йорке: «Не имеет права человек, который так оскорбил американский флаг, быть профессором в американском колледже…» Но чем же я оскорбил американский флаг, если разделил боль американского народа?

Волков: Кстати, как эти строчки звучат?

Евтушенко:

Линкольн хрипит в гранитном кресле ранено.

В него стреляют вновь!

     Зверье – зверьем.

И звезды,

     словно пуль прострелы рваные,

Америка,

     на знамени твоем!

Это было напечатано в «New York Times» и в «Правде» одновременно!

Волков: Это, наверное, уникальный случай.

Евтушенко: Потому чтоэто были совершенно искренние стихи. И Бродский слышал это, я читал ему! Он мне не сказал ни одного слова! В этот момент он сказал мне: «Женя, слушай, давай поедем сейчас в американское посольство, распишемся в книге соболезнований». Я говорю: «Так сейчас поздно, сейчас одиннадцать часов вечера». Женя Рейн был с нами. Иосиф говорит: «Ну, с тобой-то пустят», – ухмыльнулся так… И нас действительно пустили, когда я позвонил. Приняли нас. И так и было написано: появились Евгений Евтушенко и Бродский, который был только что выпущен. Но он же тогда меня не остановил и не сказал: «Как ты мог так написать об американском флаге?»

Волков: Интересно, что он эти стихи запомнил.

Евтушенко: А потом он написал президенту Куинс-колледжа… Ну как это можно было? Какое счастье, что Альберт Тодд спас меня от того, что при жизни Бродского я не знал про это письмо! А Тодд знал. Президент Куинс-колледжа сказал ему, чтоб ни в коем случае мистер Евтушенко не знал о том, что такое письмо существует. И он был прав, президент. Если бы я узнал это при жизни Бродского, я не знаю, чем бы это кончилось. Я честно вам говорю. Я бы, может быть, его ударил бы просто по лицу за это. Слава богу, этого не случилось. Ни один из исследователей Бродского, кстати, никогда не написал о том, что он был освобожден из ссылки по моему письму, и о том, что он написал президенту колледжа такое письмо. Они нигде об этом не упомянули, этого не было, это не входило в их концепцию. Но, увы, так получилось.

Волков: Что ж, теперь это факт истории русской литературы.

Евтушенко: Это огромная рана… для меня огромная рана. Она до сих пор не проходит и болит. Честно вам скажу.

Волков: Евгений Саныч, давайте вспомним вообще всю ситуацию с этим письмом, иначе наш разговор может оказаться непонятным читателям.

Ситуация была следующая. Когда решался вопрос о вашем приглашении в качестве профессора в Куинс-колледж в Нью-Йорке, это совпало с фактом, очень неприятным для Бродского: в Куинс-колледже производили сокращения. И в ходе этих сокращений был уволен профессор Барри Рубин, один из близких друзей Бродского, его многолетний переводчик, знаток русской литературы.

Евтушенко: Да-да. Но Рубина просто по возрасту увольняли, у них никаких претензий к нему не было. Берт Тодд объяснил мне эту ситуацию и сказал: «Женя, будет очень хорошо, если ты напишешь письмо по поводу Барри. Ты его не знаешь?» Я говорю: «Не знаю». – «Но ты поверишь мне, что это очень хороший преподаватель? Нужно его поэтому сохранить». И я подписал письмо в защиту Барри Рубина.

Волков: А Тодд в то время был деканом в Куинс-колледже?

Евтушенко: Нет, он не был деканом. Он был начальником департамента, временным.

Волков: Но он принимал участие в вашем приглашении в Куинс-колледж?

Евтушенко: Да, но он хотел также сохранить и Барри Рубина! И я написал это письмо!

Волков: О чем, вероятно, и даже наверное Бродский не знал.

Евтушенко: Как он мог не знать? Барри Рубин про это знал!

Волков: Барри Рубин, может быть, и знал, но мог не сказать об этом Бродскому.

Евтушенко: Нет-нет, Рубин же мне сказал спасибо.

Волков: Но все равно это не меняет ситуации, которая заключается в следующем. Узнав о предстоящем сокращении, Бродский написал письмо президенту Куинс-колледжа, где говорил, что очень сожалеет о том, что его друг, которого он очень высоко ценит, Барри Рубин увольняется, но понимает, что это может быть связано с финансовыми затруднениями. Однако как тогда объяснить приглашение в качестве профессора поэта Евтушенко, который стоит на антиамериканских позициях? И тут Бродский процитировал те строчки – прочтите их, пожалуйста, еще раз.

Евтушенко:

Линкольн хрипит в гранитном кресле ранено.

В него стреляют вновь!

     Зверье – зверьем.

И звезды,

     словно пуль прострелы рваные,

Америка,

     на знамени твоем!

Что тут антиамериканского? Я никогда не стоял ни на каких – ни на антиамериканских, ни на антирусских позициях.

Волков: Бродский это прокомментировал как оскорбление американского флага.

Евтушенко: Он даже не упомянул, по какому поводу это стихотворение было написано, что ему прекрасно было известно!

Волков: Когда-то вы написали, что вы – последний советский поэт, а Бродский – первый несоветский поэт. И это, наверное, справедливо. Но это письмо, увы, показывает, что в каких-то чертах своих он оставался советским человеком при этом. Будучи несоветским поэтом.

Евтушенко: Да. Человеком из мира коммунальных кухонь, очередей.

Волков: Он оскорбился за приятеля и поступил вот таким образом – сделав в порыве негодования нечто, о чем ему, я думаю, было бы потом неприятно вспоминать. Я так полагаю. Но он вскоре умер.

Евтушенко: Я же помогал вытащить его из ссылки…И наш посол в Италии помог, кстати, освобождению Бродского – тоже случай очень редкий. Это Семен Павлович Козырев – профессиональный дипломат, человек очень высокой культуры, друг скульптора Джакомо Манцу. Я был тогда в Италии и помог вытащить Бродского с помощью Итальянской коммунистической партии. Ренато Гуттузо в этом участвовал и общество итало-советской дружбы, которое он вел. Мы с ним пришли к Семену Павловичу говорить о том, какой вред наносит процесс Бродского, и он сказал: «Так, я тоже хочу это письмо подписать». Он при нас подписал и сразу отправил в Политбюро диппочтой! Освобождение Бродского – это была целая операция военная. И надо сказать, что почти никто из бродсковедов не написал, как это всё происходило.

Волков: А как начался ваш конфликт с Бродским?

Евтушенко: Когда я в кабинете у Бобкова пытался вернуть свои изъятые после поездки в Америку книги. Это у меня первый раз был случай, когда я о Бродском с ним заговорил. В это время Бродского уже освободили из ссылки, и я Бобкову говорю: «Вы освободили Бродского…» – «А-а, – отвечает, – это дело прошедшее. Бродский уже написал прошение о выезде». Я говорю: «А почему вы его не печатаете? Бродский мне сказал, со слов секретаря ленинградского Союза писателей Олега Шестинского, что ему запрещает печататься КГБ. Но если человека выпустили, то логично все-таки напечатать его стихи потом». И тут Бобков матом просто разразился, не выдержал: «Этот Шестинский – трус, ничтожество! Мы что, справки должны ему, что ли, писать?! Потом Бродский какой-нибудь самолет решит угонять, а нам отвечать? Ну не можем мы давать инструкции, чтобы его напечатали!» Раздраженно очень говорил: «И вообще, давайте бросим на эту тему говорить, потому что он опять написал письмо в Америку и сказал, что хочет уехать, и мы приняли решение, чтоб он уехал, – уже надоел всем…» И я тогда сказал: «А вы не понимаете, что это трагедия для поэта – уезжать от своего языка?» – «Я понимаю, но он же сам хочет уехать». Я говорю: «Но вы же его в какой-то степени и довели до этого». – «Ну, Евгений Александрович, это совсем другая история, долгая. Ему дали разрешение, и всё, этот вопрос закрыт». Я говорю: «Скажите, я могу ему сообщить об этом?» И вдруг Бобков мне: «Ну, смотрите, хотя я бы вам не советовал». Любопытно, да? Вообще-то правильный совет дал.

Волков: Я как раз это и хотел сказать.

Евтушенко: Я позвонил Жене Рейну, сказал, что был в КГБ, потому что у меня конфисковали книжки, и просил передать Иосифу, что у меня был там разговор о нем и мне сказали, что он получает разрешение на выезд.

Волков: Формально это было разрешение на выезд в Израиль.

Евтушенко: Потом Бродский в Москву приехал, и был разговор. Присутствовали мой папа Александр Рудольфович, который с Иосифом хотел познакомиться, Женя Рейн и я. И я Бродскому всё рассказал: как меня вызвали, почему я там оказался. И про Шестинского ему сказал. И что я сказал Бобкову фразу: «Вы можете хотя бы не мучить Бродского перед отъездом, как вы иногда оскорбляете людей, которые уезжают за границу?» – «Всё зависит от того, как он будет себя вести». Я говорю: «Ну что, он будет кричать „Да здравствует Советская власть!“ после такого процесса дурацкого? Этого вы не дождетесь никогда». – «Евгений Александрович, не могу же я за всех отвечать! Кто-то так ведет себя, кто-то иначе… У нас разные люди есть», – вот такой был ответ Бобкова. Он был очень раздражен, не хотел на эту тему больше говорить.

А в следующий мой приезд в Америку – я был сперва в Канаде – я звоню Тодду: «Я решил в Нью-Йорке остановиться, с Иосифом хочу увидеться. Я соскучился по нему. Поговорить хочется». И вдруг Тодд мне говорит: «Женя, а надо ли тебе с ним видеться?» Я говорю: «А что такое?» – «Женя, он о тебе очень плохо везде говорит. Ничего хорошего не получится, по-моему». – «Что он говорит?» – «Я, Жень, не хочу об этом…» – «Нет, я хочу», – сказал я. «Он говорит, что ты участвовал в том, что он оказался за границей, что ты принимал участие в его…»

Волков: «…выталкивании…»

Евтушенко: Я просто обалдел! Я говорю: «Как? Ты же знаешь, Берт, что это неправда! Первое, что я сделал, – я тебе позвонил, чтоб ему достать работу, и ты ему нашел в Куинс-колледже сразу же». – «Я это всё знаю, Женя. Но что делать, он говорит вот такие вещи. Не надо тебе с ним видеться!» Я говорю: «Нет, я хочу с ним увидеться». – «Ну хорошо, я ему передам».

И вот мы встретились, он пришел ко мне в гостиницу. Я ему говорю: «Иосиф, ну как тебе не стыдно! Ты же знаешь, что был освобожден по моему письму. Ты же знаешь, я не участвовал в твоей высылке, это неправда! Как ты мог? Что тебе дало право такое обо мне говорить? Что с тобой случилось? Это же ложный донос на меня! Ты, наверное, презираешь доносчиков тридцать седьмого года, которые делали ложные доносы друг на друга, а это то же самое». – «Я еще не встречал ни одного человека, который бы заслуживал моего презрения», – сказал он мне. Это абсолютная цитата.

Волков: Это похоже на Бродского.

Евтушенко: Я говорю ему: «Знаешь, больше мы с тобой видеться не будем. Стихи, конечно, я буду твои читать. Но будем считать, что мы больше не знакомы с этого момента». Он стоит, не уходит. И вдруг говорит человеческую фразу: «Женя, ты же никогда не был в эмиграции, ты не знаешь, что волей-неволей начинаешь искать, кто в этом виноват. Ты не думал об этом? Вот так это, наверное, и произошло». Это была человеческая фраза.

Волков: И тоже похоже на Бродского.

Евтушенко: Я говорю: «Что все-таки тебе дало возможность говорить обо мне так?» – «Ну ты же сам мне говорил, что был консультантом КГБ в моем вопросе. Ты же им советовал меня не мучить? Ты мне сам это рассказывал. А это означает, что ты их консультировал». Я говорю: «Иосиф, если я иду по улице и вижу милиционера, который бьет сапогом в живот беременную женщину, подхожу к нему и говорю: „Товарищ милиционер, вы что, не видите, что она беременная? Как вы можете бить ее сапогом в живот?“ – это значит, я сексот отделения милиции, что ли?» Молчит. Стоит. «Что я могу сделать, чтобы исправить эту мою ошибку?» Я говорю: «Сейчас я иду на встречу, там будут Барри Бойс, Альберт Тодд. Ты их всех знаешь. Все они знают, что ты говорил обо мне. Ты найдешь в себе силы извиниться передо мной?» – «Хорошо, я пойду с тобой. А где вы встречаетесь, в каком ресторане?» А мы в каком-то китайском ресторане договорились встретиться. «Вообще-то есть другой, получше!» – и тут он как-то он повеселел, и это меня поразило. То есть он понял, что выходит из положения…

Ну, пошли в ресторан. Там он молчал долго. И все, конечно, на него смотрят в недоумении: я же не успел объяснить, что между нами происходило. Вот он мнется, мнется – и кто-то вдруг спрашивает: «Иосиф, нам просто интересно, мы кое-что слышали из того, что вы говорили о Жене…» – «Да, я хотел об этом как раз и поговорить, – сказал он. – Я хочу сказать вам всем – и при Жене, – что я говорил о нем то, чего он не заслуживает. Я беру свои слова обратно». Ну, тут начался американский Нюрнберг маленький. Барри Бойс, актер-англичанин, по-моему, это сказал: «Простите, – говорит, – Иосиф, я вот не совсем понимаю, что вы именно говорили о нем?» Я говорю: «Слушайте, мы все понимаем, о чем идет речь. Мы с Иосифом договорились. Он же сказал сейчас, что берет свои слова обратно!» Ну, вот так это и закончилось.

Когда я уезжал, он попросил меня, чтобы я помог его маме выехать к нему. И я это сделал. Его мама приходила ко мне, я дал ей письмо в КГБ, которое она отправила. Но ничего не получилось, к сожалению. И Бродский продолжал плохо говорить обо мне.

Когда меня в 1987 году выдвинули в почетные члены Американской академии искусств и литературы – мне рассказывал Гаррисон Солсбери, Бродский протестовал: «Я выйду из академии, потому что Евтушенко не представляет нашей поэзии, русской поэзии». Тогда ему ответили спокойно, что ни один поэт не может представлять целиком национальную поэзию.

Белла его видела в Америке и сказала мне: «Ты говорил, что вроде помирился с Иосифом, а когда я его видела, он отозвал меня на балкон и опять начал то же самое говорить. Я сразу же его остановила: „Я ничего не хочу слышать плохого о Жене“».

Волков: Значит, эти напряженные отношения между вами сохранились?

Евтушенко: Я не виделся с ним больше. У меня была попытка с ним поговорить, с Бродским. Я говорил с Ромой Капланом.

Волков: Владельцем знаменитого ресторана «Русский самовар» в Нью-Йорке.

Евтушенко: Да. Рома меня очень любит. Я говорю ему: «Рома, я иногда натыкаюсь на Бродского то в одном, то в другом месте… Слушай, давай сделаем так: я даже выпью твою нелюбимую мной водку, согласен на это, выпьем пол-литра втроем, осилим и закончим всю эту бодягу». – «Женечка, ничего не получится». Я говорю: «Почему?» – «Ну не получится. Я знаю. Я уже пробовал с ним разговаривать». Я думаю, у Романа не получилось потому, что он знал о письме Иосифа в Куинс-колледж. Но я-то ничего не знал!

И однажды я увидел Иосифа в последний раз, это был очень тяжелый случай. Мне кто-то должен был оставить у Ромки билеты в театр. Я пришел к нему в «Русский самовар», а он сидел с каким-то человеком. И человек этот как-то поднял воротник странно, хотя сидел в помещении, напротив бара как раз. Рома говорит: «Жень, посиди, сейчас тебе принесут билеты», – их обещал мне негритянский актер, который чечетку с Барышниковым танцевал…

Волков: В фильме «Белые ночи», Грегори Хайнс.

Евтушенко: Рома говорит: «Сейчас придет кто-то от него, садись вон туда, за барную стойку». Я сел – и увидел в зеркале человека, странно спрятавшегося за воротником. И я вдруг смотрю – а это Иосиф! Я давно его не видел. И вы знаете, впечатление было – это Квазимодо. Он так ушел весь в воротник… Я смотрел на него, а он не замечал, что я его вижу. Это было ужасно…

Прошло много времени, умирает Тодд. И после похорон подошел ко мне лучащийся гаденький мальчик Володя Соловьев, который мне никогда не нравился, хотя он знающий человек в литературе, этот Володя Соловьев, бывший ленинградец. Он подошел ко мне и сказал: «Ну вот, Евгений Саныч, теперь у меня совесть чиста. Я вам хочу сделать подарок – письмо Бродского. Берт мне сказал: пока я буду жив, чтобы Женя не знал про это письмо», – и отдал мне письмо. Оно просто перевернуло мне душу – вот этого я не ожидал! Я думаю, что Бродский не хотел со мной мириться, потому что знал, что это письмо когда-нибудь все равно всплывет. Он должен был сам мне рассказать об этом и извиниться заранее – это другое было бы дело. А то получилось, что Чеслав Милош…

Волков: Польский поэт, живший в Америке, лауреат Нобелевской премии…

Евтушенко: Да, его пригласили в Куинс-колледж дать президентскую лекцию, и он написал (мне показали это письмо): «Я верю своему другу Бродскому, он говорил такие вещи о Евтушенко, после которых я не могу выступать в колледже, где он преподает». Потом об этом Володя Соловьев напечатал в одной из своих статеечек – и торжествовал, радовался, что он мне такой подарок «хороший» делает.

Волков: У Андрея Вознесенского есть такие стихи:

Почему два великих поэта,

проповедники вечной любви,

не мигают, как два пистолета?

Рифмы дружат, а люди – увы…

Это он случайно не о вас с Бродским написал?

Евтушенко: Не думаю, я никогда от Андрея не слышал, что Бродский – великий поэт. Я полагаю, он думал о своих отношениях со мной. У нас были иногда сложные отношения.

Волков: Мне очень нравится одно ваше раннее стихотворение – «Зависть». Я его прочел давным-давно: «Завидую я…»

Евтушенко: «Этого секрета / не открывал я раньше никому. / Я знаю, что живет мальчишка где-то, / и очень я завидую ему…» Да, давайте лучше выйдем на стихи. И давайте договоримся: я написал статью о Бродском, я сделал о нем передачу телевизионную, я его признаю большим поэтом и стихи его, конечно, читаю, и мне очень нравятся его ранние стихи. А из последних, пожалуй, мне нравятся вот эти: когда «из забитого глиной рта раздаваться будет лишь благодарность». Хотя я считаю, что его стихи очень похолоднели, «поколледжели» – покрылись хитиновым покровом, я бы сказал. Такой блестящий покров, но без температуры человеческого тела. Может быть, я не прав, но мне кажется, что его постигла трагедия многих поэтов: у него есть стихи о взаимоотношениях с женщиной, но нет стихов о любви. Так бывает. У Слуцкого не было ни одного стихотворения о любви, у Твардовского не было ни одного стихотворения о любви – в моем понимании.

Волков: Тут я с вами не соглашусь, так же как когда-то я с Бродским не согласился, когда он нападал на вашу поэзию. У него, по-моему, есть потрясающие стихи о любви.

Евтушенко: Например?

Волков: «Я был только тем, чего / ты касалась ладонью…» Или вот: «Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером…» – это тоже потрясающее стихотворение о трагической любви, пытающееся подытожить его отношения с Басмановой. Да посмотрите весь цикл «Новые стансы к Августе». Это, по-моему, беспрецедентный цикл из девяноста стихотворений о любви. К одной женщине! Книга, подобных которой нет в русской поэзии: с началом, с движением сюжета, с трагическим финалом. Конечно, там иная температура – и в этом я с вами согласен, – чем в стихотворениях о любви Евтушенко. Это другая любовь, другое отношение к любви. И, думаю, я не одинок, у меня много найдется единомышленников, которым такой подход к любви тоже близок. Они понимают такое отношение: когда в любви соблюдается какая-то дистанция, когда внутренний любовный накал скрывается за внешней сдержанностью.

Евтушенко: С огромным удовольствием перечту эти стихи. Потому что, может быть, что-то во мне такое живет, что мешает мне воспринимать их.

Волков: Это, я думаю, в значительной степени и отразилось на ваших отношениях. Так бывает в напряженных отношениях больших фигур. Мы можем вспомнить отношения между Тургеневым и Толстым, между Чайковским и Мусоргским, отношения между Прокофьевым и Шостаковичем, в конце концов. Мы часто забываем о том, что люди, чья эстетика разнится, обыкновенно находят также и в личных отношениях какие-то зацепки и прицепки, которые помогают им встать взаимно на полувраждебные, а иногда и враждебные позиции. Эстетика часто диктует этике. Правда, бывает и наоборот.

Евтушенко: Да, я был поражен, когда Бродский прослушал мое стихотворение «Идут белые снеги…» и у него в глазах были слезы. Мне казалось, что это ему не может понравиться.

Волков: Кстати, вы встречались со Сьюзен Зонтаг, американской подругой Бродского, знаменитой эссеисткой? Она как раз вспоминала об этом разговоре, беседуя с Бродским как-то.

Евтушенко: Я ее знаю, но просто потрясен был, когда она выступила в «The New York Times» с заявлением, что в Сербию надо отправить морскую пехоту.

Волков: Да, это была и позиция Бродского тоже.

Евтушенко: После этого я потерял к ней всякий интерес. Потому что это чудовищная вещь – то, что она сказала. То же самое я прочел у Васи Аксенова, которого я очень любил. В какой-то период своей жизни он написал, что единственное, о чем жалеет, – что возраст не позволяет ему взять в руки автомат, надеть грин-берет и защищать свободу и демократию в любом углу, куда его пошлет голос совести. Я просто был потрясен этим!

Волков: Но Бродскому совершенно искренне казалось, что он и вы представляете совсем разные поэтические и политические направления. При том что «Идут белые снеги…» на него произвело такое сильное впечатление. И мне он тоже сказал, что знает наизусть как минимум несколько сот ваших строчек. Что свидетельствует о его по меньшей мере внимании к вашей поэзии, правда? Но ему представлялось, что вы с ним стоите на противоположных эстетических полюсах.

Евтушенко: Это означало, что мне не надо было давать работу?

Волков: Это, конечно, совершенно другой вопрос. Но вот Стравинский, когда прослушал Одиннадцатую симфонию Шостаковича, написал: «Это же ужасная музыка, передвижничество какое-то». И, кстати, коли мы вспомнили о Стравинском… Он подписал письмо, когда Шостакович приехал в Америку в 1949 году, чтобы Шостаковича не допустили выступить в Гарварде и других местах, чтобы отменили ему приглашение: дескать, он с пропагандистской миссией приехал в США.

Евтушенко: Можно я скажу насчет передвижников, раз мы об этом заговорили, раз у нас беседа свободно так льется. Однажды мы разговаривали с Олегом Целковым. «Вот, – я говорю, – какая для тебя картина служит символом России? Есть такая картина?» – «Ну ладно, – говорит Целков, – давай я напишу на бумажке и ты тоже. И мы откроем». И у нас получилась одна и та же самая картина – «Тройка» Перова. И у него, и у меня. Между прочим, я в силу своей привязанности к этой картине заметил одну вещь: ведь там девочка – не то евреечка, не то цыганочка.

Волков: Смуглянка.

Евтушенко: Да, смугляночка. А Целков мне еще сказал: «Вот смотри-ка, как это выписано: лед на бочке, если вырезать кусок – это будет прекрасная абстракция. Классная!» Какое интересное наблюдение! Хотя мы с Целковым спорим о многом.

Волков: Перов был прекрасный художник, но только тоже спился. Как многие, к сожалению, русские гении. Как Саврасов. Как Мусоргский…

Евтушенко: Да, это жалко. Я Мусоргского обожаю. И правда же – мусоргская линия очень сильна в «Степане Разине» Шостаковича?

Волков: Конечно. Вообще Мусоргский был кумиром Шостаковича. Главным и музыкантским, и этическим компасом для него.

Евтушенко: Давайте я все-таки свою «Зависть» прочту. Это 1955 год, двадцать три года мне.

Волков: А Бродскому – пятнадцать. И вы даже не знаете о существовании мальчишки Оси…

Евтушенко:

Завидую я.

     Этого секрета

не раскрывал я раньше никому.

Я знаю, что живет мальчишка где-то,

и очень я завидую ему.

Завидую тому,

     как он дерется, —

я не был так бесхитростен и смел.

Завидую тому,

     как он смеется, —

я так смеяться в детстве не умел.

Он вечно ходит в ссадинах и шишках —

я был всегда причесанней, целей.

Все те места, что пропускал я в книжках,

он не пропустит.

     Он и тут сильней.

Он будет честен жесткой прямотою,

злу не прощая за его добро,

и там, где я перо бросал:

     «Не стоит!» —

он скажет:

     «Стоит!» – и возьмет перо.

Он если не развяжет,

     так разрубит,

где я не развяжу,

     не разрублю.

Он, если уж полюбит,

     не разлюбит,

а я и полюблю,

     да разлюблю.

Я скрою зависть.

     Буду улыбаться.

Я притворюсь, как будто я простак:

«Кому-то же ведь надо ошибаться,

кому-то же ведь надо жить не так».

Но сколько б ни внушал себе я это,

твердя:

     «Судьба у каждого своя», —

мне не забыть, что есть мальчишка где-то,

что он добьется большего,

     чем я.

Давайте все-таки договоримся: о Бродском мы больше с вами не говорим. Вы знаете, это дорогого стоит. Вот честно вам говорю. Вы знаете, что Маша мне запрещает говорить о Бродском? Потому что для меня это огромная рана. Понимаете?

Волков: Я понимаю. Вы подробно изложили всю историю так, как вы ее помните. Это бесценный документ.

Евтушенко: А стихи его я даю вам слово перечитать.

Волков: Я соглашусь с вами, что его поздние стихотворения превращались всё больше и больше в некое подобие мрамора. «Мраморнели» – вот то, что вы сказали «в хитине». Но сколько и там изумительных, пронзительных строчек! И я все время встречаю молодежь, которой именно эти поздние стихи нравятся. Помните статью Блока «Без божества, без вдохновенья» – о разговоре с молодым поэтом Стеничем, который говорит: мы сейчас все такие, мы холодные, мы ни во что не верим… Вот это ощущение какого-то внутреннего холода, которое охватывало Бродского всё больше и больше, – в этом была трагедия его существования.

Евтушенко: А вы внимательно прочли то, что я написал о нем в поэме «Дора Франко»? Вот давайте – чтоб закончить – я эту главку прочту. А вы знаете, я по-русски никогда не читал «Дору Франко», только по радио. Я здесь ее записал, в Талсе, и по просьбам радиослушателей ее прокатали два раза. А вживую еще я не читал.

Вообще, я давно уже не выступал вживую по-русски. Совсем вживую. Вот это я буду делать скоро в Горном институте. Вы знаете, там нашлись люди, которые присутствовали – а я даже забыл про этот концерт, – когда я выступал вдвоем с Беллой Ахмадулиной, пятьдесят лет тому назад ровно! В Горном институте… Вдвоем мы выступали, оказывается.

Стихи… Я вот себе хочу запретить писать стихи, но это глупо вообще. Как можно запрещать себе писать стихи?

Волков: Стихи – это ваша стихия.

Евтушенко: Да. Видите, вот я написал неожиданную поэму «Дора Франко (доисповедь)». Сейчас я вступаю в период доисповеди. Ведь практически я стольким исповедовался, я о стольком написал, так что у меня теперь доисповедь. Вообще-то, надо мне лет двадцать для того, чтоб всё сделать. А что я скажу Богу через девятнадцать лет, если он даст мне этот срок? Ведь чего-нибудь, наверное, еще останется? Жизнь-то продолжается! Я не собираюсь быть только пишущим гномиком, я же жить продолжаю! Что-нибудь еще может случиться очень интересное!

Волков: Определенно случится.

Евтушенко: С нами со всеми.

Волков: Определенно.

Евтушенко: Сейчас вот я прочту всю главку эту. Про петушиные бои, из «Доры Франко» …Но прежде – мы столько говорили о Бродском – давайте выпьем за его память. Да простит его Господь, в чем он был виноват, и оценит всё лучшее, что Иосиф сделал!

Прости меня, Маша,

еще незнакомая Маша,

за то, что планета

тогда не была еще наша,

А Маркес невидимый

вместе со мною и Дорой

нас, как заговорщик, привел в Барранкилью,

в которой

когда-то бродил он,

и матерью, да и отцом позабыто,

лишь с дедом,

любившим внучонка драчонка

Габито.

И там в Барранкилье —

не меньше чем полнаселения —

мне наперебой представлялись

как родичи гения,

и вместе с текилой лились

их безудержные воспоминания,

но маркесомания всё же была веселей,

чем занудная марксомания.

Какой удивительный это народ —

барранкильцы,

волшебника слова родильцы,

поильцы,

кормильцы.

И как достижения местные супервершинные

решили они показать мне бои петушиные!

И в селение Бокилья

ты пришла,

моя богиня.

Кто хозяева?

Шпана и

сброд воров,

достойных рей.

Петухов они шпыняют,

чтоб клевались поострей.

Зрители и сами

дергают носами,

будто стали клонами,

будто бы подклевывают.

И красотки с веерами

в бешеном озвереваньи

раздувают ноздреньки —

тянет их на остренькое!

Не только поэтов из-за стихов,

не только женщин из-за духов

и бабников из-за хвастливых грехов,

не только политиков самых верхов

и миллионеров

из-за ворохов

бумажек по имени деньги,

захватанных,

словно девки, —

люди

стравливают

и петухов!

Петухи такие красивые —

это вам не мерины сивые!

Это им подражая,

древние греки

воздвигали на шлемах железные гребни.

Мне казалось всегда,

что вот-вот зазвенят петушиные шпоры,

как звенели в Булонском лесу

на ботфортах у вас, мушкетеры.

Что с тобой сегодня? —

шок,

Петя – Петя, петушок,

золотой гребешок,

шелкова бородушка,

масляна головушка.

Ты с малюткой братцем рос

в личненьком яичике

и не видел ты угроз

после в его личике.

Для того ли родились,

для того ли вылупились,

чтобы после подрались,

обозлели,

вылюбились?

Где же братский поцелуй?

Обнимитесь крыльями.

«Клюй!

Клюй!

Клюй!

Клюй!» —

призывают рыльями.

Так вот стравливала нас

хищными голосьями

свора,

ставившая на

брата мне —

Иосифа.

Кто подсказчик лживый,

кто?

Но по Божьей милости

я еще надеюсь,

что

в небесах помиримся.

Все исчезнут войны вмиг,

жизнь другой окажется,

если в нас умрут самих

лживые подсказчики.

И не вспомнить нам теперь ли,

как друг друга не терпели

Бунин с Мережковским,

Есенин с Маяковским.

Разве мал им космос?!

Не за чей-то поцелуй —

славу,

чек от Нобеля

под базарное

«Клюй!

Клюй!»

скольких поугробили.

Столько войн и революций

нас, как в ступе, потолкли,

ну а люди всё клюются,

на подачки поддаются

и врагами остаются,

будто дурни петухи,

стравливаемые

и не выздоравливаемые.

Демократий всех машины,

приглядишься, —

петушины,

и политиков наскоки

друг на друга так жестоки,

и привычно им,

как плюнуть,

компроматом насмерть клюнуть.

И куда ни убежим,

везде диктаторский режим

показушного мужчинства,

распушинства,

петушинства.

Приспустите гребешки,

пети – пети, петушки…

В Барранкилье ночь тиха.

Дора, в крови выкупанного,

раненого петуха

за сережки выкупила.

Вот так. Вот последний мой разговор с Иосифом.

Волков: Интересно, что бы он сказал, если бы это услышал…

Евтушенко: Если б он написал такое стихотворение, я бы его обнял. Кстати, Бродскому еще стихи мои нравились «В ста верстах».

В ста верстах от столицы всех надежд,

от гостиниц «Украина», «Будапешт»,

от кафе молодежных,

от дружинников надежных,

от посольских лимузинов,

от валютных магазинов,

от ужасно серьезных министерств,

от ужасно несерьезных,

но ужасно милых стерв,

от закрытых просмотров,

от «Вечеркиных» кроссвордов,

от вытья: «Судью на мыло!»,

от конгрессов ради мира,

от гастролей «Айс-ревю»

тихо-тихо, как в раю.

Там река Угра течет,

себе блинчики печет,

там всему на свете свой особый счет.

В ста верстах от столицы всех надежд

есть село без женихов и невест —

три избушки-развалюхи,

в трех избушках три старухи

да один старик: брехун-самохвал,

как на всех троих один самовар.

Три старухи – рыбари и косари

говорят ему: «Смотри, не помри…

Мы и сено тебе будем косить,

мы и воду тебе будем носить,

только ты уж, старый черт, нам бреши,

да красиво бреши – от души».

Говорит старик: «Свое отбрехал».

Говорит старик: «Свое отпахал.

Взяли всех детей война да Москва,

и на крышу забирается трава.

И смущенье стало в мыслях у меня,

и какая уж тут, бабоньки, брехня».

И, уставившись очами в потолок,

он лежит – не как брехун, как пророк,

и вот-вот на клин торчащей бороды

рухнет крыша, тяжела от лебеды.

Три старухи не привыкли жить в тоске.

Три старухи косы правят на бруске.

Три старухи косят яростно в леске.

Тяжелеет сарафан от росы,

а душа – она легчает от косы.

Рыбачок из столицы всех надежд

совершает на природу свой наезд.

«Что за прелесть наша русская косьба…» —

он вздыхает, утирая пот со лба.

«Ну а где, бабуси, ваш старуший царь?»

«А наш царь теперь, касатик, не косарь.

Он глаза свои от нас отрешил.

Лег на лавку. Помирать порешил.

Только думаю, касатик, вот про что:

помирала я однажды, да прошло…»

Свищут косы, подсекая без труда

за одной волной травы еще волну.

«Ну а где ж ты помирала и когда?»

«У плену, касатик милый, у плену».

И во взмахах то ли радость, то ли боль,

ну, а может быть, и то и то, вдвоем.

«А в каком плену, бабусь, в германском, что ль?»

«У своем, касатик милый, у своем…»

Рыбачок застыл, репьи стряхнул с колен:

«Да каким своим, бабусь, бывает плен?»

«Может, слово и не то, касатик мой,

но сослали нас в пески усей семьей.

В кулаках мы не ходили никогда,

так что пленом показалась та беда…»

Рыбачок из столицы всех надежд

вдруг попятился – неловко, как-то вбок.

«Ну, надеюсь, что поправится ваш дед…» —

а вослед ему спокойно: «Дай-то Бог».

И растерянно завел свой «Москвичок»

из столицы всех надежд рыбачок.

Лучше душу по асфальту покатать,

лучше рыбу в магазинах покупать,

лучше жить да поживать среди невежд,

не осмысливших всю цену тех надежд.

И летели мимо – Боже их спаси! —

самолеты, что родились на Руси,

и брезгливо поджимали шасси

над травой зацвелых крыш на небеси…

Это я прочел Бродскому в ресторане «Арагви», когда мы его встречали из ссылки. «Да-а, Некрасов», – сказал он. Ну ладно, спасибо, что послушали.

Волков: Спасибо вам.

Евтушенко: Вот, знаете… «Только с горем я чувствую солидарность…» С чьим горем? С чьим? Вот вопрос.

Волков: Со своим.

Евтушенко: Получается так. А сколько людей помогало ему в горе… Та же самая Фрида Вигдорова. Я не собираюсь какого-то обвинительного акта делать, просто взгляд у нас с ним разный. А стихи его очень сильные. Я их успел вставить в «Строфы века», антологию русской поэзии. Берт Тодд договорился также и в американском издательстве «Doubleday», что она выйдет и на английском языке. Берт вел с Бродским переговоры. Я Берту сказал, что у всех у нас – у Беллы, у меня, у Бродского и у Андрея – будет по 660 строк, и пусть Бродский сам свое выберет. Он согласился, сам выбрал, но почему-то только американские стихи. И неудачно. Эти стихи меня не трогают. И студентам моим они не нравились, какие-то они такие колледжные стихи, не то, что было, когда он начинал. «Плывет красотка записная…» в «Рождественском романсе» – вот это чудесные стихи.

Волков: У меня вообще такое впечатление, что он эту свою подборку делал назло вам, в каком-то смысле. Это в его характере было очень сильно: сделать что-то против шерсти. Он ведь всю свою жизнь прожил назло другим. С раннего детства.

Евтушенко: Но это слишком маленькая цель для большого поэта.

Волков: Нет, Бродский всегда отталкивался от чего-то. Для него самым страшным была инерция. Движение по инерции он рассматривал как смерть. И он, по-моему, смерти меньше боялся, чем вот такого движения вместе с другими.

Евтушенко: Это справедливо вы сейчас сказали, вполне справедливо. Иосиф – крупная личность, крупный поэт. И его вклад в поэзию заслуживает внимания и изучения.

Волков: У него еще интересная черта была: Бродский, как вы знаете, как бы обожествлял язык. Язык он считал самостоятельной, какой-то деистической силой. Кстати, в этом он совпадает с новейшими лингвистическими теориями американскими, о которых он, может быть, и не знал, когда у него формировались эти убеждения. Но он следовал за языком – и в своей жизни, и в своей биографии. Он считал, что язык его ведет. И что то, как складывается поэзия, то, как складываются стихи, диктует ему его поведение и его отношение и с миром, и с людьми. То есть он существовал в парадигме взаимоотношений с языком. Это было для него самое главное. Другого бога у него не было. Язык был его богом.

Евтушенко: Но есть и другие вещи, которые в какой-то степени могут сопрягаться с языком. В частности – совесть. Очень часто сам язык человека выдает его бессовестность. У меня все-таки превалирует другое – когда я вспоминаю о пушкинской строке «и с отвращением читая жизнь мою…» И как это естественно! В этом нет никакого самоуничижения, которое паче гордости…

Волков: Так ведь и у Бродского это – «и с отвращением читая жизнь мою» – очень внятный мотив. Очень внятный. И, конечно, это очень сильная нота у вас. А есть и абсолютно самодовольные поэты.

Евтушенко: «Я в России рожден. Родила меня мать. / Тетке некогда было в то время рожать. / Бабка тоже в отъезде в то время была. / По всему по тому меня мать родила…» – замечательная пародия на Сергея Острового… Но о Бродском хочется сказать всерьез. Вот когда Берт Тодд принес мне отобранные Бродским стихи для антологии, я понял, что его нужно выручить, спасти от его собственного выбора. Это с каждым может поэтом произойти, потому что мы иногда заблуждаемся по поводу своих собственных стихов. Бродский непредставим без своих ранних стихов – «Рождественский романс» я просто обожаю. Я сохранил его подборку, это уважение к человеку, но в то же время вставил другие – в антологии есть подбор Бродского и подбор по моему выбору. Я считал своим долгом это сделать. Я считал, что имею на это право. И Бродский не возражал. Да и вообще антология произвела на него впечатление: «Вот Евтух тут дал жизни в этой антологии». Берт даже удивился, что Иосиф так сказал ему. Он любил выражаться обо мне так, как я никогда не любил, – Евтух. Правда, никогда в лицо, только заочно.

Волков: Должен заметить, что это сокращение – как раз типичное для Бродского. Тут даже нет, уверяю вас, никакого особенного персонального пренебрежения. Ближайшего своего друга Барышникова он называл Барышом или Мышью, Маяковского, как вы знаете, называл Маяком, Слуцкого – Борухом. И так далее.

Евтушенко: Может быть. Но я хочу прочесть вам одно стихотворение Бродского, которое я в эту антологию включил. Это было одно из самых последних стихотворений его, которые мне попались. Оно, по-моему, глубже всего и выражает его характер, с моей точки зрения. И в то же время, может быть, какой-то конфликт характеров. А как стихи – это прекрасные стихи, до строчки хорошие!

Я входил вместо дикого зверя в клетку,

выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке,

жил у моря, играл в рулетку,

обедал черт знает с кем во фраке.

С высоты ледника я озирал полмира,

трижды тонул, дважды бывал распорот.

Бросил страну, что меня вскормила.

Из забывших меня можно составить город.

Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна,

надевал на себя что сызнова входит в моду,

сеял рожь, покрывал черной толью гумна

и не пил только сухую воду.

Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя,

жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок.

Позволял своим связкам все звуки, помимо воя;

перешел на шепот. Теперь мне сорок.

Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.

Только с горем я чувствую солидарность.

Но пока мне рот не забили глиной,

из него раздаваться будет лишь благодарность.

Это благодарность саркастическая, насмешливая благодарность. Благодарность назло, вот так я бы сказал. Знаете, можно ведь устроить «так, чтобы тебя отныне недолго я еще благодарил» – хотя даже у Лермонтова это значительно мягче сказано, чем у Бродского. Ну что же, это его характер. И поэтому не случайно, что он в своей Нобелевской лекции не упомянул Пушкина, а упомянул Баратынского. Баратынский замечательный поэт, дивный, но у него не было вот этой всеотдайной, выдышанной благодарности, даже в стихах о любви.

Вообще, я считаю самым дивным выражением любви стихотворения Пушкина, это, может быть, самые прекрасные, с моей точки зрения, стихотворения на свете. «Я вас любил: любовь еще, быть может…» абсолютно невозможно перевести. Я читаю своим студентам какой-то более или менее приличный перевод, который я нашел, как ни странно, в «National Geographic». Потому что он такой бесхитростный, и эта бесхитростность существует в самом стихотворении. Хотя она тончайшая! Потому что это стихотворение не написано! Оно выдышано! А у Бродского очень много в стихах, написанных женщине, рационального такого, аналитического. Ну нельзя женщину, которую ты когда-то любил хоть немножко, что бы ни случилось потом, распластывать как лягушку и орудовать скальпелем, скальпелем в ней, понимаете? А это у него иногда так получается. Вдруг слово глумливое возникает, скажем, в интересных очень стихах, и какая-то жестокость сквозит в этом. Не хватает всепрощения.

Я понимаю, что можно очень сильно обидеться на женщин, но совсем обидеться, так, как Пикассо… Когда-то Пикассо дарил мне на выбор сорок своих, наверное, картин – я не выбрал ни одной. И я, слава богу, собрался с духом и сказал ему, что мне было бы приятно иметь подарок Пикассо, но не такой. Я ему сказал честно. Это было нелегко – не принять у Пикассо картину и сказать почему. А потому, что в них была мстительность по отношению к женщине. Мстительность, которая доходила уже до какой-то карикатурности. В этом смысле Пастернак больше пушкинианец:

Жизнь ведь тоже только миг,

Только растворенье

Нас самих во всех других

Как бы им в даренье.

Вот этого растворения в любви у Бродского я никогда не чувствовал. Это не есть обвинение, так он относился к этому чувству. И, может быть, это есть причина того, что между нами, к сожалению, произошло. Он мне нанес такую рану… Но, поверьте, он ее себе тоже этим нанес. Он не мог не понимать: то, что он сделал по отношению ко мне, было очень нехорошо. Что такое вообще дружба? Дружба – вид любви. И я никогда не поверю в так называемую любовь-ненависть. Мне кажется, это очень неестественно. Для кого-то это типично, для меня – нет. И поэтому благодарность, в том числе и к дружбе, никогда не переходит у меня в саркастическую. Вот вся разница. Может быть, я не попадал в такие ситуации. Я понимаю, что такое саркастическая благодарность – благодарность назло: спасибо вам за то, что вы меня сделали крепче, дали мне силу по отношению к плохим людям. Но для меня характернее… как бы это сказать… не раздумчивая благодарность, а просто благодарность в чистом виде. И в любви, и в дружбе. Вот и всё.

Сослагательное наклонение всегда опасно, можно ошибиться. Если бы я умер, а Бродский был бы жив, прочел ли бы он мое стихотворение когда-нибудь? В этом я не уверен. Но нельзя так говорить. Кто знает? Может быть, если б меня не стало, а вместо меня здесь оказался бы Бродский – может быть, и он прочел бы какое-нибудь мое стихотворение. Вот что я хотел договорить. Я ведь продолжаю с ним разговаривать, даже в своей последней поэме о Доре Франко…

Аксенов, Вознесенский и другие:«Со мною вот что происходит…»

Волков: «Со мною вот что происходит…» – расскажите об этом стихотворении.

Евтушенко: Ну вот посмотрите, что произошло со стихотворением этим…

Со мною вот что происходит:

ко мне мой старый друг не ходит,

а ходят в праздной суете

разнообразные не те.

И он

     не с теми ходит где-то

и тоже понимает это,

и наш раздор необъясним,

и оба мучаемся с ним.

Со мною вот что происходит:

совсем не та ко мне приходит,

мне руки на плечи кладет

и у другой меня крадет,

А той —

     скажите, бога ради,

кому на плечи руки класть?

Та,

     у которой я украден,

В отместку тоже станет красть.

Не сразу этим же ответит,

а будет жить с собой в борьбе

и неосознанно наметит

кого-то дальнего себе.

О, сколько

     нервных

          и недужных,

ненужных связей,

     дружб ненужных!

Во мне уже осатаненность!

О, кто-нибудь,

     приди,

          нарушь

чужих людей соединенность

и разобщенность

     близких душ!

Когда разрушился Советский Союз и столько людей вдруг оказались за границей, это стихотворение совсем по-другому звучит.

…Помните, я вам рассказывал, как после встречи с Хрущевым шли я, Эрик Неизвестный, Роберт Рождественский. Роберт тогда оказался самым пессимистичным в своем предсказании, что может повториться тридцать седьмой год. Но, слава богу, ошибся. Гия Данелия еще был с нами, но в разговоре не участвовал. Он пригласил нас к себе домой, на Чистые Пруды. И мы пошли. Не все, но Вася пошел. И на лестнице…

Я всегда вспоминаю эту лестницу, потому что на ней он был просто вне себя от ярости. И он говорил: «Это банда!» У меня, честно говоря, такой ненависти не было, мне вообще ненависть не свойственна. Брезгливо было, неприятно видеть, конечно, как распустился и Хрущев, и все вокруг. Дмитрий Дмитриевич Шостакович сидел со мной рядом, кстати, в Георгиевском зале этом, когда нас поносили, когда Хрущев на Вознесенского орал, и притворялся, что что-то пишет, а на самом деле просто черкал бессмысленные линии. «А я, – говорит, – Евгений Саныч, я просто притворяюсь – пусть думают, что я записываю эти великие мысли». Какой ужас! Вот так. Черкал. А я рядом сидел.

Да, и вот на лестнице… Мы шли, продолжали с Аксеновым наш разговор. Из Васи ненависть вырывалась прямо, вы знаете, вот так – как ошметками кровь хлестала… Ну еще бы! Все-таки Аксенов пережил то, что я не пережил, – ведь сколько ему было, когда арестовали его маму… Пятнадцать, по-моему, лет не видел он ее! И это замечательно во второй части его романа «Ожог» описано, как непросто всё это было. А потом, когда мы стали немножко расходиться в стороны, понимаете, был один момент поразительный…

Его мама, Евгения Семеновна Гинзбург, любила и меня, и его. И я думаю, что какая-то имела место, может быть, даже ревность Васи ко мне. Просто сыновья ревность. А когда ей сделали операцию – никогда не забуду, на каком уровне откровенности она с нами разговаривала, – она сказала: «А знаете что, ребята? Ведь в таком возрасте уже не бывает рака груди». Это, говорит, только от того, что я как женщина заморожена была. И она соединила наши руки на своей вырезанной груди. И сказала: «Мальчики, я вас одинаково люблю. Пожалуйста, не ссорьтесь! Я вижу, что вы последнее время не понимаете друг друга, теряете друг друга. Не потеряйте друг друга!»

Волков: Давайте разберемся со стихотворением «Со мною вот что происходит…». Старый друг, с которого это стихотворение начинается, – это Аксенов? И кто вот это: «А той – / скажите, бога ради, / кому на плечи руки класть? / Та, / у которой я украден…»

Евтушенко: Ну это Белла, конечно. Это Белла. Это 1957 год. А насчет друга есть другое стихотворение, «Старый друг», 1973 год. Вы знаете, зрелость определяется чувством потери. Прежде всего чувством потери друзей. В том стихотворении 1957 года это не было еще столь персонифицировано.

Волков: Значит, «Со мною вот что происходит…» – это еще не Аксенов?

Евтушенко: Нет, там нет персонификации, потому что у нас еще не было расхождения. Аксенов сильно, очень сильно почувствовал мою поэму «Под кожей статуи Свободы», даже поразился некоторым кускам.

Волков: Прочтите «Старый друг».

Евтушенко: Это Аксенову…А там разве нет посвящения? Странно. Оно случайно вылетело. Я его никогда не снимал, несмотря на то что у нас были размолвки и ссоры.

Мне снится старый друг,

     который стал врагом,

но снится не врагом,

     а тем же самым другом.

Со мною нет его,

     но он теперь кругом,

и голова идет

     от сновидений кругом.

Мне снится старый друг,

     крик-исповедь у стен

на лестнице такой,

     где черт сломает ногу,

и ненависть его —

     но не ко мне, а к тем,

кто были нам враги,

     и будут, слава богу.

Мне снится старый друг,

     как первая любовь,

которая вовек

     уже невозвратима.

Мы ставили на риск,

     мы ставили на бой,

и мы теперь враги —

     два бывших побратима.

Мне снится старый друг,

     как снится плеск знамен

солдатам, что войну

     закончили убого.

Я без него – не я,

     он без меня – не он,

и если мы враги —

     уже не та эпоха.

Мне снится старый друг.

     Он, как и я, дурак.

Кто прав, кто виноват —

     я выяснять не стану.

Что новые друзья?

     Уж лучше старый враг.

Враг может новым быть,

     а друг – он только старый…

…Были разные причины. Он как-то отреагировал очень странно, когда я написал «Преждевременную автобиографию». Он приехал из Аргентины, прочел там «Автобиографию» на иностранном языке и посчитал, что я предал всех.

Волков: Чем предали?

Евтушенко: Откуда я знаю? Ну какое тут предательство может быть? Я, по-моему, про всех написал хорошо – про наше поколение. Но его возмутило, что я спровоцировал скандал, и он при всех стал кричать на меня: «Как ты мог так нас всех подвести!»

Потом была еще одна история, которая произошла между нами. У меня есть об этом стихотворение «Волчий суд». Мы – это Валюн Катаев, Аксенов, Вознесенский и я – пришли к Демичеву, секретарю ЦК по идеологии. Это был, кажется, 1962 год. Катаева тогда зверски обманули, он был в ярости. Ему сказали, чтобы он подал заявление об уходе из «Юности», и обещали «Литературную газету» дать. И он пошел за «Литературкой». «Юность», конечно, мощным была журналом, но в «Литературке» больше власти было – все-таки газета. И вдруг появился Чаковский – Катаева обманули.

И вот пришли мы к Демичеву. У нас был проект. Мы придумали журнал «Лестница» – это название придумал Аксенов, – где бы мы печатали произведения молодых писателей и тут же бы их разбирали. Такая лабораторная мастерская.

Волков: Вроде «Литературной учебы»?

Евтушенко: Да, но если бы там были Катаев, Аксенов, Вознесенский и я, это, конечно, был бы один из центральных литературных журналов, это совершенно ясно. С этим мы и пришли к Петру Нилычу. И там произошел совершенно неожиданный разговор. Катаев нас всех считал своими выкормышами, и в какой-то степени это было правильно, он поддерживал нас всех. А Демичев спросил простую вещь – он «за» был абсолютно: «Ну и как же мы назовем наш журнал?» «Наш журнал» – уже всё было нормально! Мы сказали: «„Лестница“ или „Мастерская“». – «„Лестница“ – это как-то даже более поэтично. – И потом: – Да, а чьим органом он будет?» И вдруг Катаев, совершенно не советуясь с нами, говорит: «А ничьим! Потому что Союз писателей, который…» – и, в общем, какие-то злобные вещи про Союз писателей сказал. Ну, и Демичев скис: «Как это ничьим? Почему?!» А Катаев сразу: «Ну как же! У нас же уже были кооперативные издательства…» А это уже совсем новая ступень, как вы понимаете.

Волков: Нужно было подождать до перестройки и Горбачева.

Евтушенко: Да-да. И Демичев скис. Далее происходит вот что. 1966 год. Меня не выпускают за границу. Мне нужно было тогда вообще бежать отсюда. Предварительная договоренность у меня была с Пабло Нерудой, он знал, что я хочу поездить по Латинской Америке, и как можно дольше. Поликарпов, завотделом культуры ЦК, был против моей поездки, с трудом удалось его как-то нейтрализовать. И вдруг мне звонок от помощника Брежнева, Александрова-Агентова: «Евгений Александрович, тут Леонид Ильич подписывал бумаги на вашу поездку в Латинскую Америку с заездом в Копенгаген. И спросил, не собираетесь ли вы вернуться к съезду Союза писателей в будущем году?» Я говорю: «Конечно, собираюсь». – «Не могли бы вы набросать нам какие-то идеи? Вообще-то надо подумать и об обновлении руководства. Напишите, кого вы видите возможным новым руководителем. Потому что Федин все-таки не то, – говорит. – Ну, набросайте коротко свои соображения».

Волков: Что, Федин их не устраивал?

Евтушенко: Демичев мне рассказывал, что, когда дело Синявского и Даниэля решалось на Политбюро, Брежнев сказал: «У нас есть Союз писателей, поезжайте, Петр Нилыч, к председателю правления Союза писателей». А в Союзе было два мнения. Одно мнение было наше, мы написали об этом письмо: разберемся с этим в писательском кругу. А второе: это уже уголовный суд. Петр Нилыч приехал к Федину – сам Демичев был против того, чтобы устраивать судилище, – Федин замахал ручками и сказал: «Да вы что, мы пачкаться даже не хотим… Это уголовщина!» Вот как он себя вел, гад. «Представьте Бенкендорфа, злобно вспухшего…» – это я написал о Федине. Страшные стихи. Вот так это произошло, суд над Синявским и Даниэлем. А наверху там были разные люди вроде Шахназарова, Агентова – они были, конечно, против таких репрессий. Они были либералы, но осторожные! Тот же Федя Бурлацкий и другие.

Короче говоря, я уже уезжаю в Латинскую Америку, уже документы у меня на руках. Ну, подумаешь, позвонили, чтобы я написал писульку какую-то… Почему я должен был еще с кем-то советоваться, кому-то докладываться, идти к Катаеву, спрашивать разрешения? Да времени у меня просто не было! Это было перед самым отъездом, я улетал через день. Я вспомнил, что у нас когда-то погибла идея литературного журнала, и эту идею в записке для Брежнева опять поднял: есть идея такого журнала, надо бы ее наконец реализовать. И написал, что при всем уважении к Константину Александровичу Федину хорошо бы все-таки вернуть на пост руководителя Союза писателей Симонова. Опытного человека, большого писателя, полного еще сил. Я написал так потому, что Симонов в подобных критических ситуациях вел себя все-таки гораздо лучше Федина. И я оставил это письмо для Агентова.

Пока я был в Латинской Америке, из Союза писателей мне все время летели от Верченко[127] послания: «Когда вы вернетесь? Вас ждут». Я чувствовал, что в этом есть какая-то двойственность, это меня тревожило, но мне не приходило в голову, что это из-за письма моего. Когда я вернулся, меня встречает Галя и говорит: «Женя! Давай-ка сразу садись в машину цековскую, там тебя ждут. Домой не поедешь, поедешь к Шауро. Он тебя ждет сейчас. Речь о твоем письме. Он сказал мне, что Брежнев поддержал твои идеи». Меня привезли к Василию Филимоновичу Шауро, заведующему отделом культуры ЦК. Он долго не размазывал: «Евгений Александрович, сейчас открывается съезд. Леонид Ильич поддержал ваши идеи. У меня к вам одна просьба будет: давайте уберем ваше предложение о Федине. Вы не будете настаивать насчет отставки Константин Александровича. Дайте старику дожить, не убивайте его. Константин Михайлович Симонов еще молод, это хорошая идея, мы ее, возможно, в будущем осуществим».

Волков: Но Симонов так и не дождался этого поста – руководителя Союза писателей?

Евтушенко: Да, но Брежнев поддержал мое письмо. Я видел его резолюцию: «Поддерживаю товарища Евтушенко по всем главным пунктам его письма». То есть он и про Федина тоже поддержал.

Волков: Просто карт-бланш какой-то…

Евтушенко: Мне Симонов рассказывал такую историю. У него тогда цензура остановила военные дневники. А Брежнев в то время поехал открывать сталинградский монумент. И, узнав, что в том же самом поезде едет Симонов, он пригласил его к себе, и они пили целый день. Оказывается, Симонов был на Малой Земле и хорошо знал Брежнева, когда тот был политруком. И первое, что я спросил у Константина Михалыча: «Вы сказали Брежневу про дневники ваши военные?» – «Ну, Женя, простите меня. Я рядовой, а тут все-таки Генеральный секретарь. Он не задавал мне этого вопроса. Но вы другой человек, другое поколение, вам это легче».

Волков: Как странно. Боевой офицер, советский Киплинг, романтическая фигура – и не может спросить о судьбе своих писаний у бывшего политрука?

Евтушенко: Слишком близок был к Сталину. Она обжигала и уничтожала что-то в человеке, эта близость к Сталину. Разве вы не понимаете? Это же чувствуется.

Волков: Понимаю, но это ужасно.

Евтушенко: Ну, что делать, другая эпоха была. А у нас уже не было этого страха, мы старались использовать их просто. Луконин был прав, говоря, что Евтушенко стал применять против советской власти политику кнута и пряника, которую она применяла к писателям раньше.

Короче, Шауро мне говорит: «Но с журналом-то всё в порядке, сообщите об этом вашим товарищам». Я прихожу к Катаеву, там были еще Вознесенский и Аксенов, и рассказываю, что журнал разрешен, надо составлять редколлегию и немедленно представить программу журнала перед съездом, чтоб всё сразу пошло. Уже принято решение! И вдруг Катаев мне с таким паханским нахрапом: «А кто вам разрешил обращаться через нашу голову к Генеральному секретарю Коммунистической партии?» Я обалдел. Говорю: «Но это же наша идея общая…» – «Вы хотели всё сделать своими руками?! Отодвинуть нас на второй план!» Я говорю: «Да вы что?! Я написал, что это наша общая идея!» – а я принес письмо с собой, у меня в руках это письмо. «А почему вы нам не сообщили об этом, не поставили нас в известность об этом письме?» – «Слушайте, у меня не было времени, я уезжал через день и, честно говоря, на положительный ответ и не надеялся…» Тут вдруг Вознесенский мне говорит: «Но, Женя, видишь ли, мы говорили о журнале типа лаборатории, а ты называешь это творческой мастерской». Ну что это такое? Я говорю: «А какая разница, что в лоб, что по лбу!»

Волков: Аксенов тоже принимал участие в этом разговоре?

Евтушенко: Конечно, и он тоже, так сказать, меня не одобрял. Но Аксенов и Вознесенский не говорили таких оскорбительных вещей, как Катаев: «Вы карьерист! Вы новый Михалков! Вы хотели выхватить у нас из рук руководство журнала!» Вот вам наша интеллигенция…

Вы не представляете, что со мной после этого случилось! Я пришел домой, я не мог двигаться, я просто мертвый лежал. Катаев мне заявил: «Мы с вами ничего общего, молодой человек, не будем иметь!» А Аксенов с Вознесенским промолчали. Оскорблял меня главным образом Катаев, но при их молчаливом согласии, они что-то подвякивали… Я этого не ожидал…

А мне сказали, что программу и состав редколлегии нужно сразу делать, съезд писательский был на носу. Кстати, на съезде этом было интересно. Вас ведь интересуют и Хрущев, и Анна Андреевна Ахматова? А вы знаете, что Хрущев сидел сзади Анны Андреевны и все время о чем-то с ней разговаривал? Я бы дорого дал, чтобы узнать, о чем. Все время они переговаривались. Что-то ей Хрущев доказывал, объяснял что-то. Она слушала, чуть-чуть оборачивалась и что-то ему говорила.

Волков: Ахматова никогда не говорила о разговоре с Хрущевым.

Евтушенко: Да, да. Короче говоря, я на следующее утро примерно так набрасываю редколлегию. Коржавин там был, я помню. Интересная позиция была у Роберта Рождественского, он не участвовал с нами в этом деле, в этой идее. Но он был секретарем Союза писателей, уже тогда, учтите! Из всех нас – один. Мы были только при московском Союзе, вокруг Степана Петровича Щипачева, которого потом прогнали.

Прихожу к Георгию Маркову, секретарю Союза писателей. А Марков говорит мне: «Евгений Александрович, несмотря на то что я член партии, я когда-то скрыл – нет, не то чтобы скрыл, но старался не афишировать, что у меня были родственники раскулачены. И был у меня приятель, который сейчас является моим заместителем, – Сергей Сартаков. Может быть, вы считаете нас за средних писателей, но это неважно. Но вот что важно: знаете, почему я его позвал на этот пост? А потому, что этот человек меня выручил когда-то и поддержал в тяжелый момент. Я знаю, что могу на него положиться. А как вы с нами, с бюрократией-то, будете бороться и захватывать власть в Союзе писателей, если вы так себя ведете по отношению друг к другу? Чего вы добьетесь?» Я говорю: «Что вы имеете в виду?» А он мне подвигает бумагу: «У меня Андрей Андреевич Вознесенский был минут сорок назад и принес вот это заявление…» И там написано: «Мы, нижеподписавшиеся, Катаев, Аксенов и Вознесенский, заявляем, что от нашего имени поэт Евгений Евтушенко обратился, не ставя нас в известность, к Генеральному секретарю нашей партии, и с его идеей нового журнала мы ничего общего не имеем и не желаем иметь». «Ну и как вы нас победите, Евгений Александрович? Я бюрократ, а это указание Генерального секретаря – дать вам журнал. Тут написано: „Согласен по всем пунктам с товарищем Евтушенко“, так? Еще осталось несколько дней до съезда, так что давайте к съезду всё оформим. Завтра будет заседание по этому вопросу, будем разбирать вашу заявку, рассматривать. Я думаю, что мы не можем пойти против мнения Генерального секретаря».

Ну, собираемся. Зачитывается моя заявка. Первым Сергей Михалков выступает и говорит: «Т-товарищи, что тут г-говорить… Из-з-насилование, как говорится, Женечка, неизбежно. Ну, конечно, мы голоснем. Генеральный секретарь поддержал? Так что тут тратить время? Давайте займемся уже съездом, поговорим о перспективах его. Вынесем резолюцию, и всё. Я, конечно, буду „за“». Марков сказал: «Да, товарищи, это практически указание Центрального Комитета». Он не говорил о письме Катаева, Аксенова и Вознесенского. Может, он поставил их в известность заранее, но на заседании не говорил.

Единственный, кто вел себя по-другому, был Роберт Рождественский. Я тогда первый раз увидел товарища в роли секретаря. Роберт так высказался: «Ну что же, я тоже, конечно, буду голосовать „за“. Журнал нужный, это нужно нашей молодежи. Хотя я должен сказать Евгению Александровичу, – он меня назвал по имени-отчеству! – что тут должно быть идеологическое обоснование позиции журнала. Надо показать идеологическую основу, а про нее в заявке ничего не написано. Просто указано на воспитательное значение, а там – чисто литературный подход. Обязательно должно быть несколько фраз, которые отчетливо подчеркнут идеологическую направленность этого журнала, то есть его партийную направленность». И Михалков, и Марков даже поморщились: они на этом уровне в своем кругу уже так не разговаривали. И в нашем кругу так не полагалось. Я никогда больше от Роберта ничего подобного не слышал. Ну, может быть, он так говорил потому, что это было его первое заседание.

Волков: Но ведь в итоге журнал все-таки не разрешили? Почему же при прямом указании Брежнева все-таки похоронили эту идею?

Евтушенко: Ну, а что потом случилось, вы забыли? Чехословакия, вторжение…

Волков: Но какое прямое отношение имели чешские события к новому литературному журналу, в котором можно было дебютировать молодым авторам?

Евтушенко: Акак это можно было доверить такому человеку, как я? Который выразил протест против вторжения, послал телеграмму Брежневу? Вопрос даже не поднимался больше. Это было для меня очень большим испытанием. И это был первый случай серьезных расхождений в рядах нашей группы.

Волков: То есть ваша сплоченная группа шестидесятников не выдержала испытания властью при первом же практическом шаге. Как только пирог власти приблизился, уже пах вкусно…

Евтушенко: Повторяю: в моем письме ничего не было против них сказано, ничего! Они раззарились просто потому, что я не попросил у них санкции.

Волков: Я думаю, здесь уже включились личные чувства ревности.

Евтушенко: Ну, правильно. Я добился того, чего они не добились, и как бы унизил их этим. Для меня это было чудовищно просто.

Волков: То есть шестидесятники как сплоченная группа кончились раньше, чем кончились шестидесятые годы?

Евтушенко: Совершенно верно. А потом мы уже шли каждый своей дорогой. После этого знаете что еще было у меня с Аксеновым? Аксенов, Поженян и Овидий Горчаков, работник КГБ бывший, написали под общим псевдонимом «Гривадий Горпожакс» книгу, детективную.

Волков: Пародийный роман «Джин Грин – неприкасаемый», про шпионов.

Евтушенко: Но это невозможно было читать. И я написал в «Литгазете» веселую статью-рецензию «Письмо Горпожаксу, эсквайру». Это шуточная была статья, просто: «Чем, ребята, занимаетесь? Бог знает чем!» И вдруг, боже, что поднялось! Какие мне письма стали писать! Даже Поженян. А Аксенов написал, что «негигиенично со мной здороваться». Они сказали, что я «сломал» им переиздание, нанес им денежный урон, так сказать. Конечно, они для заработка это делали. Обвинили меня в том, что я рецензию написал по заказу! Вот так всё это было… Всё это слиплось… И тут уже Евгения Семеновна Гинзбург, когда это всё уже началось…

Волков: Пыталась вас еще помирить?

Евтушенко: Да.

Волков: Но примирения не произошло, как я понимаю?

Евтушенко: Нет, никогда. Они даже меня не пригласили в альманах «Метрóполь». Но я бы и не пошел в «Метрополь». Я знаю, они между собой говорили, что Евтушенко, в отличие от всех нас, стоит на социалистических позициях. Ни на каких позициях я не стоял, дело всё в том, что я Васе когда-то сказал одну вещь… Он написал статью, которой добивались от меня и от Вознесенского. Покаянную. Вознесенского я просто спас, мы с Галей его отговорили. Он очень испугался, когда Хрущев на него кричал. Из нас тогда выдалбливали слова благодарности Хрущеву. И Вознесенский пришел ко мне, показал черновик. А я сказал ему: «Так нельзя, Андрюша. Это надо написать, но только так написать, чтобы это не напечатали». И тогда мы так точно и сделали.

И поэтому же, когда Вознесенский в «Метрополе» печатался (в 1978 г. – Ред.), вы знаете, что он сделал? В «Метрополь» ведь что включали? Стихи и рассказы, которые не прошли цензуры. Но всё, что Вознесенский туда дал, уже прошло цензуру, на его стихах уже стоял штамп цензуры. Поэтому обвинить его и осудить нельзя было. Потом он поехал в командировку от «Комсомольской правды» на Северный полюс – и практически расплачивались за всё Инна Лиснянская и Семен Липкин.

А Вася Аксенов уехал за границу, в Америку (в 1980 г. – Ред.). И когда я приехал туда, то прочел в «Вашингтон пост» статью, где Вася сказал следующее: «Даже такой талантливый поэт, как Евтушенко, время от времени, чтобы выжить, посвящает свои оды вождям партии». Когда мы с ним увиделись, я сказал: «Вася, вот я помню, что писал письмо против войны в Афганистане, писал письмо о Чехословакии, я писал разные письма с протестами, но не помню, какие это оды я писал Хрущеву? Как это сделал ты? Когда Хрущев умер, я написал об этом стихи, но это другой вопрос». – «Ну, это я символически выразился: что даже такой талантливый человек, как ты, вынужден для того, чтобы выжить, писать оды…»

После этого мы долго не виделись. А потом у меня была еще одна очень неприятная история с Аксеновым. Такая была телепередача «Графоман». Это уже случилось, когда я тоже уехал в Штаты преподавать.

Волков: Да, это была популярная телевизионная передача о книжных новинках. Ведущего звали Александр Шаталов.

Евтушенко: Хорошая была передача, правда? У меня тогда вышли первые три тома собрания сочинений, и меня в студии записывали. А Аксенов следующим записывался. Он сидел и слушал. А девочки телевизионные меня попросили: «Евгений Александрович, вы не подарите – нас трое – каждой как раз по томику?» Я им сказал тогда: «Девчата, здесь находится мой старый друг, с которым мы давно не виделись. Я хотел бы ему подарить эти книжки». Он слышал это, но когда я стал ему надписывать книги, вдруг сказал: «Знаешь, Женя, не беспокойся, у меня даже не в чем нести их». Вы не представляете, что случилось с Шаталовым и с этими девочками, когда они это услышали! Им в голову такое не могло прийти!

А Оля Окуджава и Булат рассказали мне еще одну любопытную историю. Когда они виделись с Васей там, в Вашингтоне, Майя, жена Аксенова, сказала: «Слушайте, ребята, как вы можете дружить с Женей Евтушенко? Вы что, не знаете, что он кагэбэшник?» Тогда Оля, очень неглупая женщина, спросила: «Маечка, а откуда у тебя такие сведения?» – «Так как же! У нас с Романом дом всегда был полон кагэбэшников».

Волков: Роман Кармен, ее первый муж.

Евтушенко: Да. И Булат мне сказал: «Я начал смеяться, я чуть живот не надорвал! А она никак не могла сообразить, почему мы смеемся».

Волков: Аксенов так воспринимал ваши встречи с ним в Вашингтоне и вас как прямого посланца органов. Так он это и комментировал.

Евтушенко: Ну, это его дело… Очень жалко. Когда мне задавали вопросы об Аксенове и Вознесенском, я никогда себе не позволил что-нибудь плохое о них говорить. Никогда.

Волков: Генерал КГБ Судоплатов в одной из своих книг пишет, что КГБ заинтересовался опытом работы его жены, подполковника Эммы Судоплатовой, с творческой интеллигенцией в тридцатые годы, и проконсультировался с ней, можно ли использовать популярность, связи и знакомства Евтушенко в оперативных целях. К ней пришли и поинтересовались: не посоветуете ли вы нам, как специалист с довоенным стажем, что сделать, чтобы внедрить наши кадры в молодые писательские круги? И она им сказала буквально следующее: никоим образом Евтушенко нельзя вербовать, не вербуйте его – вы сделаете большую ошибку. Но попытайтесь наладить с ним неофициальные дружеские контакты.

Евтушенко: Правда? Я даже не знал.

Волков: И сторонники фантастической версии о том, что вы были штатным сотрудником КГБ чуть ли не в чине полковника, немедленно стали ссылаться на этот пассаж из судоплатовских мемуаров. Хотя там написано ясно: совет был – «не вербуйте его». И люди типа Куняева или Кожинова[128] упорно ссылаются в своих книгах на мемуары Судоплатова как на подтверждение своих домыслов, хотя ничего подобного у Судоплатова нет.

Но я хотел спросить вас вот о чем. Почему Вознесенский в своей книге «На виртуальном ветру» предъявил вам претензии, что вы плохо о нем, Вознесенском, отзываетесь? И об Аксенове, и о Белле? Причем печатно, в прессе?

Евтушенко: Да, да. Я ответил на это в одном из томиков: просто привел свои высказывания о стихах Вознесенского, о прозе Аксенова и о стихах Беллы. Но мы, к счастью, помирились все-таки с ним, стали разговаривать нормально. Я написал тогда стихотворение «На „хвосте“».

Волков: О том, как вы ехали, возвращаясь от Данелии, на буфере трамвая, об этой «ночи приключений»?

Евтушенко: Да… А вот сейчас я вспомнил одну вещь, тоже очень дурацкую. Андрей приехал в Оклахому и выступал в университете. Он уже был болен, он уже не мог читать совсем. Я провел целое занятие по его стихам и на его выступление привез своих студентов, человек тридцать. А после этого я к нему подошел, разговаривал с ним, его жена Зоя с нами была. «Ты на банкет останешься?» – он спросил у меня. Я говорю: «Андрюша, я привез студентов своих на твое выступление, они были очень рады тебя увидеть. Но я устал, мне ехать далеко, дорога очень здесь тяжелая. Уже поздно, а ночью ездят большие холодильники, это небольшое удовольствие…» Я преподавал тогда и там, и тут – и в Талсе, и в университете Оклахомы.

А после – уже он в Россию вернулся – Андрей говорил, что ему сказали, что я не мог вынести его успеха и поэтому ушел, когда еще вечер не кончился. Ну как это можно! Я же сидел там! Я же подошел к нему после вечера!

Потом он однажды ответил Андрею Караулову очень и очень неадекватно. Караулов в своей ТВ-программе вел беседу с Окуджавой и спросил у него: мол, скажите, пожалуйста, Булат Шалвович, вот у вас дома портрет Евтушенко висит. Но Евтушенко писал: «Если будет Россия, значит, буду и я» – а сам уехал, когда стране стало трудно. А вы все-таки этого не сделали. И Окуджава ему очень хорошо ответил. Он снял антологию издательства «Doubleday», которая вышла по-английски: «Вот, посмотрите, что Женя сделал для всех нас. Я никогда не видел столько своих стихов, переведенных на английский. Посмотрите, какая это большая антология, какой огромный труд! Вы знаете, иногда мне тоже так осточертевает дома, что если бы я по-английски говорил, я бы тоже уехал преподавать в Штаты».

А Андрюша ответил следующим образом. Кстати, знаете, есть такие люди, которые «приятны»? Вот как Соловьев Володя, который на похоронах моего друга «подарил» мне письмо Бродского с такой сладенькой-сладенькой улыбочкой. Вот так же примерно мне передали запись Вознесенского у Караулова. Тот его спросил: а как вы относитесь к Евтушенко? Прошли уже все бури шестидесятых годов – и вдруг Вознесенский сказал такую вещь, недекватную совершенно. У него как-то поехало лицо: половина – в одну сторону, другая половина – в другую. И он сказал: «Ну, он же теперь живет в Америке. Живет. В Америке». Это разве был ответ на вопрос?

А потом, когда он уже очень плох был, в больнице, он неожиданно написал мне поздравление. У него была когда-то очень хорошая статья обо мне – «Человек тонет на площади». Вы никогда не читали ее? Это хорошая статья, очень сильная. Он вдруг написал – из больницы! – письмо в «Коммерсант» – есть такая манера у «Коммерсанта», они поздравляют с днем рождения – и сказал там, повторив то, что говорил Эрик Неизвестный: Женя всегда выбирал в борьбе со злом сторону добра.

Я его видел в очень плохом состоянии уже. Понимал, что он долго не выдержит. А столько связано все-таки с ним… Да и стихи его, лучшие стихи его, я помню и люблю. «Всемирный русский…» – это была речь моя на его панихиде.

А у Аксенова мне очень нравились его рассказы, маленькие рассказы. «Коллеги» сейчас читать, конечно, невозможно, это очень слабо, хотя когда-то читали с удовольствием. А самое лучшее у него – это малая форма. Блистательный рассказ «Победа», про шахматиста. Замечательный рассказ «Интервью» – там, где немножко он пародировал меня. Да, может быть, колко, но это было очень мило написано… «Местный хулиган Абрамашвили», «Дикой» – вот эти вещи его самые лучшие были. А позже меня просто поражало, что он почему-то ездил как сопровождающее лицо, представляющее Бориса Березовского на его политических выступлениях.

Мы с Аксеновым разговаривали, были даже какие-то неплохие разговоры вроде бы, но было уже поздно. Ну нельзя все-таки, когда человек тебе предлагает три свои книги, сказать, что тебе не в чем их нести! Обидно! Жалко это всё! Разве не видно, как я люблю Васю, в этом стихотворении. «Мне снится старый друг». Это же больно всё. Безумно больно. И никогда я плохо о нем не отзывался. А шутливая статья – это вообще не в счет. Пошутить, что ли, нельзя?

Вот я прочту вам сейчас посвященное Андрею стихотворение «На „хвосте“»:

Хотел бы я спросить Андрюшу,

а помнит ли сегодня он,

как мы с ним жили

     душа в душу

под звуки собственных имен.

Они в божественном начале,

не предвещающем конца,

так упоительно звучали

в метро,

     в общагах,

          у костра.

Встречали нас в таком восторге

в Москве ветровки, гимнастерки,

и джинсы драные в Нью-Йорке,

где тоже ждали перемен

веснушки,

     как глаза колен.

В стихах был свежий привкус утра,

а имена гремели столь

неразлучаемо, как будто

свободы сдвоенный пароль.

Но та свобода двух мальчишек

была,

     чтоб не был в ней излишек,

под взглядами не снятых с вышек

гулаговских прожекторов.

Стучали кулачищем свыше.

Сдирали со щитов афиши.

Шуршали в уши, словно мыши:

«Не наломайте лишних дров!»

Мы их ломали непрерывно,

и как там с нами ни воюй,

бесстрашны были и наивны

и так раскованно порывны,

словно рискованные рифмы,

с губ, где не высох поцелуй.

А помнишь, вышли мы от Гии

Данелии —

     совсем другие,

чем иногда теперь,

     когда…

Забудем.

     Главное – тогда.

Итак, мы вышли. В ночь.

     От Гии.

Ночь была тоже молода,

и ей, как нам, вовсю хотелось

в какую-нибудь завертелость

и безо всякого стыда.

Да и нечисты все стыды,

когда здесь Чистые пруды.

Мы, оба, чтоб с народом слиться.

листали всю тебя, столица,

сначала ноги, после лица,

ища подружек «на авось»,

но отыскать не слишком строгой,

интеллигентно длинноногой,

родной души не удалось.

Мы уходились.

     Шли устало.

Но приключенье не настало.

А мимо шла «Аннушка» неутомимо,

не та, что с маслом тем коварным, —

а занятый трудом ударным,

заблудший на кольце бульварном

ночной трамвай под буквой «А»,

с облезло красными боками

и дребезжащими звонками —

родная женская душа,

единственная, кто в ту ночь

хотела нам двоим помочь.

А кто-то выглянул в окно,

глотая тряское вино,

и, басом пошатнув трамвай,

нам прохрипел: «Братва, давай!»

«А ну догоним и – на хвост!» —

воскликнул я, легко, как тост,

тем более что нам Булгаков

отеческих не сделал знаков.

И понеслись мы

     через шпалы

во все, нас ждущие, опалы,

и, будто нас пожар прожег,

на буфер сделали прыжок.

И вдруг —

     аж слышать мог Урал,

гимн репродуктор заиграл!!!

Как жаль, что нас не видел Гия,

когда, одетые вполне,

мы, как два мальчика нагие

на красном взмыленном коне,

тряслись под утро вместе с гимном

на том хвосте гостеприимном

в полупроснувшейся стране.

Потом, как водится в России,

в трамвай нас люди пригласили

и «Три семерки» из горла

нам родина преподнесла.

Автобусники.

     После смены.

С Марьиной Рощи.

     Джентльмены.

Сказали:

     «Мы не за рулем.

Есть вобла.

     Может, вобланем?»

Один, глядящий всех бодрей,

мне вдруг сказал:

     «Ведь ты Андрей?»

А кореш в несколько мгновений

Андрея разглядел:

     «Евгений?»

Мы, распрощавшись,

     хохотали,

как мы с тобой друг другом стали.

А что случилось после с нами, —

наверно, это мы не сами.

Мы сами —

     это только те

у «Аннушки», на том хвосте…

А всё остальное – это была как будто дурная неправда. Вот и всё. Это же любовь до гроба… И хочу вам сказать одну вещь – очень жалко, что ссорили нас, ссорили. Так же, как с Бродским.

Волков: Я еще не читал вот этой новой, кажется, в ЖЗЛ недавно вышедшей книги о Вознесенском. Вы ее видели?

Евтушенко: ЖЗЛовская книга вышла уже?!

Волков: Видите, вы от меня узнали. Кажется, это ЖЗЛ, да… Я никак не могу выбраться на Брайтон-Бич и купить. А по Интернету заказывать не научился до сих пор.

Евтушенко: …Вы понимаете, это какой-то был зловещий план – поссорить поэтов. Ведь когда видят чью-то дружбу, а особенно поэтов дружбу, – это так же, как видят любовь люди, которые не умеют любить. Люди, которые не умеют дружить, терпеть этого не могут! Они знают, что поэты, которые дружат, – это сила большая, и потому хотят их раздробить, поссорить – и это делают прекрасно и с большим удовольствием.

…После того как я написал стихи о Вознесенском, прилетел из Америки, произнес речь на панихиде, вдруг в первой книжке, вышедшей после его смерти, перепечатана та оклахомская сплетня, что будто бы я не до конца на его выступлении сидел! Мало того, взяли из этой помойки, из Интернета, какую-то не подписанную никем, между прочим, статью, где было сказано: «Да, у Вознесенского было, так же как у Евтушенко, много недостатков, но он, в отличие от Евтушенко, никогда не поставил такого отвратительного фильма, как „Детский сад“». За что «Детский сад» заслужил такое – я не знаю! Как можно было это вставить в эту книгу, которая не имела никакого отношения ко мне?! И сказать о Вознесенском, будто он под этим подписывался… Для чего?! Зачем? Ведь всё уже, уже простились… Поэтому я очень благодарен вам, Соломон, что могу об этом сказать. Да, мы ссорились, к сожалению. Увы! Но я всегда этих людей любил. И нас просто ссорили. Злорадно. Злобно. И, к сожалению, имели успех… Вот и всё.

И вот еще одно крошечное стихотворение[129], последнее самое. Андрей тоже читал это. О том, как нас пытались использовать когда-то:

Было время евтушенковское.

Сохли девушки с тоски.

Иностранный атташе искал

хоть билетик в «Лужники».

Было время вознесенское —

треугольных сочных груш,

нечто новое, вселенское

ищущих друг друга душ.

И когда всё это вваливалось

под бесстрашное «авось»,

чья-то бдительность удваивалась,

чтоб «авось» не удалось.

По Москве тогда пружинненько

с ножницами шли вокруг

комсомольские дружинники

как гроза для узких брюк.

И пришпилили под сказочки,

как нужны и мы стране,

Свои красные повязочки

Вознесенскому и мне.

И уж где тут до духовности,

если не содрать никак

унизительность оковности

на повязанных руках.

И на нас глаза таращили

граждане со всех сторон,

будто жалко, ошарашенно

быть собой перестаем.

Шли мы, будто не помазанники

общим именем «поэт»,

ну а кровию повязанники

приблатненных мокрых лет.

А девчонка в рыжих локонах

разрыдалась от стыда,

будто нас обоих ловконько

подменили навсегда.

Но, навеки выбрав музыку

вместо мягоньких оков,

мы швырнули в кучу мусора

две повязки с рукавов.

И как бы нас ни ссорили, всё самое лучшее, что мы написали, – и то, что Бродский написал, и то лучшее, что Аксенов написал, и то, что писал Вознесенский и пел Высоцкий, – всё это будет стоять на тех же самых полках. И читатели у нас будут общие. И время наше шестидесятническое они будут понимать через нас. А наталкиваясь на то, как мы покусывали друг друга, они будут относиться к этому с таким же сожалением, как сегодня мы сожалеем, читая о ссорах между Пастернаком и, скажем, Есениным или Маяковским. С недоумением и жалостью. Потому что задача настоящих поэтов – это и есть соединение людей. И когда их науськивают разъединяться – это самое большое предательство и поэзии, и человечности, и вообще того, что называется семьей искусств. Сколько уже было примеров этого! И каждый раз это повторяется, продолжается… Все-таки пора бы уже научиться на горьких уроках. Людям укорачивают жизнь! И не делают их лучше – ни как писателей, ни как людей. И даже убивают этим иногда. «Вы всех поэтов убиваете, – как это я написал в своем „Верлене“, – чтобы цитировать потом». Я очень благодарен вам, что этот разговор мне дал возможность попытаться объяснить читателям, что происходило между нами. Я хочу, чтобы они никогда не сомневались, что мы любили друг друга. Но нам мешали любить друг друга. Не позволяли. Хотели, чтобы мы были послабее, чтобы нас легче было в бараний рог скрутить! Это все-таки не удалось. И спасибо вам, Соломон, я, может быть, на таком уровне откровенности еще ни с кем не говорил, потому что я видел в ваших глазах понимание всего лучшего, что сделало наше поколение, и огорчение от того, что иногда мы не понимали друг друга и поддавались, когда нас пытались столкнуть. Столкнуть на дурацкие петушиные бои, вовсе не ведущие к искусству. Надеюсь, что это будет хорошим уроком будущим поколениям.

Князь Владимир сказал когда-то: «Без пити России не быти». Но не в этом только прелесть России. Я переделал это по-своему: «Без стихов любити России не быти». Будут приходить новые поколения, они не оставят читателя в одиночестве и помогут им выжить и понимать разницу между добром и злом, чтобы горько не ошибиться. Как иногда, бывало, ошибались мы.

Волков: Спасибо вам большое, Евгений Александрович, за эти встречи, за эти беседы.

Евтушенко: Пожалуйста.

Иллюстрации