СПИВАКОВ: Мне однажды позвонил Сережа Юрский и сказал, что Фаина Георгиевна Раневская хочет попасть ко мне на концерт. И вот я ей звоню:
– Фаина Георгиевна, это Владимир Спиваков. Сергей Юрский сказал, что вы хотите в концерт прийти.
– А что в программе?
– Бах!
– Бах? Это мой Бог!.. Да, я очень хотела бы прийти в концерт к вам, но заболела. Вы слышите, как я хриплю?
– А за вами кто-нибудь ухаживает?
– Конечно, ухаживает, но совсем не так, как за моей собакой. Поэтому я всегда говорю, что собака моя живет как Сара Бернар, а я как сенбернар.
– Фаина Георгиевна, а хороший доктор у вас?
– Владимир Теодорович, у меня самый лучший доктор в мире!
– И кто это?
– Александр Сергеевич Пушкин!
Я, конечно, рвался на все ее спектакли. Она гениально играла в «Странной миссис Сэвидж». А чего стоил ее дуэт с Пляттом в спектакле «Дальше – тишина», который без слез, без замирания сердца невозможно было смотреть!
ВОЛКОВ: Но при всей ее гениальности она была великой индивидуалисткой. Создавала вокруг себя театр Раневской, в котором не было места другим. Раневская была ближайшей подругой Анны Андреевны Ахматовой – и пожалуй, Ахматова была единственным человеком, которого Раневская побаивалась – или по крайней мере придерживала при ней свои колкости. Индивидуальность Фаины Раневской была покоряющей, ее фразы разлетались на афоризмы.
СПИВАКОВ: Критик Наталья Крымова спросила однажды Фаину Георгиевну, отчего она так часто меняет театры.
– Я ищу настоящее искусство, – ответила актриса.
– Ну и что – нашли?
– Да, нашла… В Третьяковской галерее…
Марчелло Мастроянни. Грустные глаза
СПИВАКОВ: В апреле 1980 года, после концерта в зале «Плейель», мы с Сати и с Юрием Темиркановым поехали справлять русскую Пасху у Ростроповича с Вишневской. Они жили на авеню Жорж Мандель. Часа в два ночи Юра сказал, что поедет в гостиницу на такси. А мы с Сати решили прогуляться пешком, поскольку жили неподалеку – в отеле «Рафаэль» на авеню Клебер, это самый центр. Мы шли спокойно, Сати несла мой фрак, я нес на плече скрипку.
Вдруг появляется перед нами троица – чернокожий и два араба. Один мне говорит по-французски что-то вроде «деньги или жизнь!». Я отвечаю, что не понимаю по-французски. Он тогда примерно то же самое по-английски мне повторяет: «Money or life!» А у меня в скрипичном футляре – это был последний год существования СССР – лежали деньги за выступления в Англии, за записи для американской фирмы, которые мы писали в Мюнхене, за концерт в зале «Плейель». То есть со мной была просто огромная для советского человека сумма денег, которую мне предстояло сдать в Госконцерт. Стою я перед грабителями и вспоминаю, что в инструкции о сдаче выручки есть такой пункт: в случае утери виновный должен возместить утраченное в десятикратном размере. Я как представил себе десятикратный размер того, что хотят у меня отнять, – и решил, что лучше уж смерть.
Когда накачанный чернокожий замахнулся кулачищем, я отклонился; в боксе это называется «нырок». Но я не учел, что сзади тротуар, и поскольку, уходя от удара, я отступил, то споткнулся и распластался на тротуаре. «Упасть на старый тротуар», как у Пастернака. Меня стали бить ногами. Самое дорогое – руки – я спрятал и надул легкие изо всех сил, потому что понимал, что ребра сейчас полетят. А когда атаковавший меня подумал, что я уже в ауте или на том свете, я вскочил – и провел ему хорошую «двоечку» – это когда второй удар следует сразу за первым, с левой – с правой. Я попал ему прямо в зубы, у него изо рта брызнула кровь. Бедная Сати кричала как сто армянских женщин, боясь и за меня, и за скрипку, которую прикрывала своим телом, лёжа на тротуаре. Грабители, встретив неожиданный отпор от «трупа», спаслись бегством.
И вот советский артист под утро возвращается в отель – в крови, грязный, с оторванными погонами плаща. У открывшего дверь портье было выразительное лицо. В номере я вымылся, закурил сигарету. Сати на меня многозначительно посмотрела и сказала: «Я тобой горжусь!» Да только ради этих слов стоило брать те детские уроки бокса, о которых я тебе рассказывал!
Наутро я позвонил Роберту Бушкову, тогдашнему директору «Виртуозов Москвы», он организовал, чтобы прямо из аэропорта меня доставили в институт Склифосовского. Там собрали мои сломанные ребра и закатали меня в корсет.
Через десять дней я должен был дирижировать оркестром «Санта-Чечилии» в Риме на вручении премии папе римскому Иоанну Павлу II. А я с трудом двигаться могу, ни чихнуть, ни кашлянуть – боль дикая. Но пришлось взять себя в руки – не подводить же папу, в самом деле. Концерт прошел неплохо. Поужинать я забрел в любимый ресторанчик «Тре пупацци» – три куколки, значит. Знакомый хозяин посадил меня в уголок, и вдруг смотрю – буквально напротив сидит человек, очень похожий на Марчелло Мастроянни, который мне приветственно посылает аплодисменты. Я подзываю хозяина – простите, это не Марчелло Мастроянни? Он подтверждает: си, маэстро Мастроянни.
По старинному русскому обычаю отправляю ему бутылку кьянти, он тут же приглашает меня за столик. Разговорились, я ему рассказал о том, как его любят в России, сколько фильмов видел с его участием. А он вдруг у меня спрашивает:
– А почему у вас глаза такие грустные?
Я ему рассказал, какая история приключилась в Париже, и что сижу я в гипсовом корсете, и что мне очень больно даже бокал с вином поднять. И в свою очередь спрашиваю Мастроянни:
– А у вас почему такие грустные глаза? Вам-то о чем печалиться?
– Дело в том, что мне исполнилось недавно шестьдесят пять лет, и Феллини мне сказал: «Марчелло, тебе уже шестьдесят пять. Пора тебе начинать думать о смерти».
Он очень грустно и искренне ответил мне, как бываем мы откровенны со случайным попутчиком. Было видно, что эта мысль точит великого актера, по которому сохли женщины всего мира.
Спустя несколько лет после этой нашей встречи великий Марчелло Мастроянни заболел и ушел из жизни.
Булат Окуджава. «Сердце мое – перезрелое яблоко»
СПИВАКОВ: Я преклонялся перед этим человеком – и перед его личностью, и перед его талантом. Его песни – «Последний троллейбус», о комсомольской богине, об Арбате, из фильмов «Белорусский вокзал», «Звезда пленительного счастья» – это ведь баллады поколения.
ВОЛКОВ: Окуджава – это главный песенный фонд нашей жизни, созданный одним-единственным автором.
СПИВАКОВ: Галич, Окуджава, Высоцкий – они заложили совершенно новый для нас жанр бардовской песни, совпавший с бумом ленточных магнитофонов. Это было время, когда люди в СССР получили шанс слушать ту музыку, которую они хотят, а не ту, одобренную сверху, что разносилась из радиоприемников. Авторская песня произвела мирную революцию в сознании – в ней были и правда, и соль земли настоящей, пропущенные через сердце.
Я взахлеб читал исторические романы Окуджавы, потому что мироощущение Булата Шалвовича было очень близким мне по духу. Его музыка, его книги полны лирики и светлой грусти, хотя история его семьи трагична – отец был расстрелян по ложному обвинению в 1937 году. Годом позже была арестована мать и сослана в Карагандинский лагерь, откуда вернулась лишь в 1955 году. Неудивительно, что именно этот человек стал выразителем настроений интеллигенции, жаждавшей человечности, личной духовной свободы в тоталитарном обществе.
Я помню, как в середине шестидесятых пятого декабря, на день советской конституции, состоялся первый протест в Москве, устроенный у памятника Пушкину. Он продолжался всего несколько минут, участников акции немедленно схватили, смяв их плакаты, на которых было написано: «Исполняйте советскую конституцию!» Делу не дали хода, его замяли, поскольку пришить антисоветчину по внешним признакам не удалось.
Окуджава был в числе зачинщиков этой акции, вызвавшей у меня большой душевный отклик.
У нас совпали позиции и по отношению к первой Чеченской войне, которую я не мог принять своим сердцем. Во времена Черненко Окуджава отказался от советской правительственной награды, подав пример и мне на будущее. И когда в 1994 году Борис Николаевич Ельцин выписал мне орден Дружбы и в Кремле должна была состояться торжественная церемония вручения орденов – с музыкой, речами, трансляцией в новостях, я отказался принять награду из рук власти в этот момент. Мне звонили, уговаривали, настаивали, нажимали, но я так и не пошел на эту церемонию. Потому что не понимал, как во время братоубийственной войны, против которой кричало все во мне, против которой инстинктивно возмущалось мое сознание, я могу получать орден, тем более орден Дружбы. Не могу.
Недели через две после наградной церемонии у меня в квартире на улице Неждановой раздался звонок. Открываю дверь – на пороге двое военных в камуфляже.
– Что, ребята, брать, что ли, меня пришли? – спрашиваю я без всякого удивления.
Они говорят: нет, мы принесли орден. Ну, раз принесли, естественно, мы окунули его, как полагается, в рюмку с коньяком. Обмыли.
Но одну награду я принял, уже позднее, из рук Бориса Николаевича Ельцина – это был орден «За заслуги перед отечеством» III степени, который он вручил мне за несколько дней до своего ухода с поста президента. Мне позвонил Владимир Николаевич Шевченко, автор книги о протоколе от первых русских царей до первого президента России. Он знал все: что, куда, в каком костюме, как должны быть тарелки на столе расставлены, в какое время кто должен прийти-выйти, кто кому руку подает…
– Володя, Борис Николаевич интересуется – придешь ли ты на награждение в Кремль? Он помнит, что ты не пришел в предыдущий раз.
Я был потрясен таким вниманием. Но на этот раз у меня не было никаких политических причин для демарша. Борис Николаевич надел мне орден на шею, наклонился и спросил:
– Скажешь что-нибудь, Володь?
– Спасибо, Борис Николаевич, – говорю. – Я вам благодарен.
– Я тебя ой как уважаю, – сказал Ельцин, пожимая по-мужски крепко мне руку своей огромной ладонью. А через три дня он ушел со своего поста.