Насте нравилось у бабы Клавы. Дом пах сыростью и старостью, кровать была укрыта пуховой периной — старой, но теплой и мягкой, совсем не такой, как в детдоме ватные матрасы. Никто Настю не поднимал по утрам, не укладывал по команде вечером, можно было слушать радио и читать книги, которые баба Клава утащила из интерната. А еще у соседей стоял шкаф с книжками, новыми: когда было время тотального дефицита, все, даже они, покупали книги Майн Рида, Купера, Дюма и Жюля Верна, после уж и не читая. Книги тогда печатали по старинке, почти рельефным наборным оттиском, и если провести пальцем по странице, можно было прочитать, о чем там написано, даже без специального тиснения, как в книжках из интерната. Настя и водила тонким пальцем, наслаждаясь увлекательными приключениями.
У монастыря тоже было весело. Настя ходила туда сама, быстро выучив дорогу от дома к трамвайному кольцу, благо рядом. Нищенки, в основном набожные старушки с Висима, Настю привечали, не злобились, даже говорили подающим:
— Вона, девчушка стоит, чисто ангел! Ты, мил человек, подай ей, незрячая она. Господь за грехи родительские лишил ее зрения, бедняжка страдат за чужое, не обнеси, родимый, дитя Божье…
Когда не было прохожих, монахов и игумена, рассказывали старушки про житие святых да про свое житие: как в войну на заводе да в колхозе спину ломали, как замуж выходили, как мужей хоронили. Истории были не менее интересные, чем книжки из шкафа соседей.
Милостыня была хорошим подспорьем, но все равно баба Клава с Настей едва концы с концами сводили, особенно зимой, когда надо было покупать дрова. Кое-как пережили холодное время, пенсию по инвалидности так и не оформили, справок просили уйму, пока ту возьмешь, пока эту — время проходит, а чиновники не очень любили ускорять события. Картошка, что садила баба Клава в своем огородишке у дома вместе с соседями, закончилась, как ни растягивали, к весне. Ладно соседи поделились подгнившей капустой.
— Ну ничего, ничего, скоро лето, по ягоды пойдем, редиска опять же, Пасха, Троица, народ пойдет, подавать будут охотнее, переживем, Настенька моя, ангел небесный, — бормотала, бывало, баба Клава, хлебая постные щи. Настя улыбалась, потому что жизнь была прекрасна, а когда столько интересного впереди, то и еще увлекательней. По ягоды она никогда не ходила и на электричке никогда не ездила, а баба Клава именно на старые, заветные ягодные поляны обещала свозить. Да разве можно унывать, когда в мире еще столько занимательного и незнакомого?
Однажды перед Пасхой Настя задержалась у монастыря позже обычного, размышляя о красоте мира и данной ей Богом возможности чувствовать эту красоту. Неожиданно чужие руки повлекли ее куда-то в сторону пруда. Настя улыбнулась: от людей пахло как от насельников монастырских.
— А куда мы пойдем? — спросила она.
— Тиха, девка. Пойдем, покажем тебе конфетку сладкую. Хочешь конфетку?
Настя засмеялась, отрицательно помотав головой:
— Я же не маленькая, конфетку надо малышам давать. Вы лучше сводите меня за алтарь, там, наверно, так интересно, а игумен не позволяет. Нельзя женщинам.
— Вот, вот, щас и сводим тебя туда, пошли.
— А мы не туда идем, церковь там, — указала Настя рукой на недостроенный храм.
— Ишь, слепая, а все знает. А мы с другой стороны зайдем, чтобы игумен не приметил. Давай, двигай ходулями.
Насельники были послушниками монастыря. Откинувшись с зоны и доехав до большой Перми, как и многие зэки, Серый с Косым, привыкшие к распорядку колонии и законам, царившим в ней, не могли устроиться на воле, не понимая, кому они нужны и зачем им эта воля в стране, где они еще не бывали, сев при Советах, а выйдя в новой России. Решили осмотреться, обнаружив на отшибе, в старом рабочем районе, местечко вполне подходящее: кормежка, шконка, тепло и мухи не кусают — монастырь недостроенный в Мотовилихе. Принимали там всех с христианской смиренностью. Серый и Косой склонили головы перед игуменом и были благословлены на поселение, рабочие руки монастырю были потребны. Поначалу они даже работали. Потом осмелели, стали щипать помалу, благо рынок был недалеко, на площади у кинотеатра, где с времен путча основались наркоши, покупали на вырученные деньги «герыч», догонялись боярышником. К тому же в монастыре еще и кормили бесплатно, а бывшие зэки умудрялись водить на шконки шалав с той же площади. Жизнь налаживалась. И вот, идя весенним вечером с дозой в предвкушении наслаждений, увидали Серый с Косым девчонку, белобрысую, с глазищами, что твои шлемки, стояла у стены монастырской. То ли подаяния просила, то ли так, но, видно, незрячая, бесхозная. Косой подмигнул: мол, а чо, заберем девку с собой, на шалавах сэкономим, не сдаст, слепая да нищая. Серый согласился. Девка, на удивление, не вопила и не сопротивлялась, шла, как агнец на заклание. Довели ее до пруда, решили тут и дозу вколоть, тут и ее оприходовать, чего на шконку таскать в хату, еще заорет — услышат монахи. А тут темно и безопасно, тут даже менты не ходят. Вкатили по дозе, расслабились. Девка сидит рядом, как ни в чем не бывало, лыбится.
— Ну чо, кто первый? — спросил Косой. Серый махнул рукой: давай. Только Косой девку схватил, как сзади голос:
— Эй, братия, чего творить удумали, уроды?
Оглянулись, а там машина черная, как ночь, богатая, рядом фраер вышел, в плаще кожаном, высокий.
— А чо тебе? Ты чо туза из себя корчишь, фраер? Жми, пока по бубнам не дали.
Но фраер не жал.
— Девушку отпустите, уроды, пока башку вам не снес.
В руке борзого вороным блеснул пистолет. Серый пошел на компромисс.
— Лана, не мечи икру, ща все урегулируем. Косой, отпусти девку.
Косой отпустил, мрачно поглядывая на борзого фраера. Серый же воровским шагом медленно подходил к человеку в плаще, с улыбкой говоря:
— Ну чо, ясно, деловой, не признали, прости, люди невеликие мы, обознались, ты не бери в голову, все, мир!..
Серый подошел близко, протянул руку, всем своим видом выказывая примирение и раскаяние. Человек расслабился, опустил руку с пистолетом в карман, не заметив заточки. Удар Серого пришелся ему в почку. Человек охнул, осел на колено. Второй раз заточка вошла сзади под лопатку. Человек постоял немного на колене и рухнул навзничь.
— Атас, Косой, рвем когти! Девку брось, все равно ничо не видела!
Двое в грязноватых подрясниках скрылись в таких же грязных переулках старого Висима.
Федор был не очень успешным парнем. Кое-как окончил школу, перекантовался на заводе год, потом загремел в армию. Не то чтобы он считал себя неудачником, но жизнь такая ему не очень нравилась. Кто-то поступил в вуз, кто-то был устроен на хорошую работу у родителей или братьев, а он один у мамы, учительницы младших классов, жил скучно и обыденно. Девчонка была у него да исчезла, пока он в армии служил. Здоровьем обижен не был, попал в десант, где прессовали не так сильно, как в обычных войсках. Хотя и там было несахарно. Там же получил новую для себя профессию медбрата за неимением лучших кандидатов, хотя мечтал о должности хлебореза. Зато после дембеля легко устроился в морг санитаром.
Работа была непыльная, малоденежная в смысле зарплаты, но доходная, когда приходили безутешные родственники с различными просьбами да трупы привозили с аварий или еще откуда, где менты обшарить не успели — тоже было чем поживиться. Только вот один раз, в ночное дежурство, после спирта, выпитого на деньги, найденные в зажатой руке жмурика, которого притащили на скорой, привиделось Феде, что встал жмурик с каменного стола, откинул простыню, посмотрел невидящими глазами вокруг, и остальные мертвяки тоже поднялись, увидели пьяного Федю, подошли к нему и сказали — кто остатком рта на проломленной голове, кто спиленной черепной коробкой после вскрытия:
— Ты, грешник, наши деньги украл! Ты гореть будешь в огне праведном, когда встретимся мы с тобой там, на высшем суде, и мы скажем, как ты мертвых обворовывал и живых, скорбящих по мертвым, обдирал за омовение тела усопшего. И будешь ты вечно за это в аду мучиться!
После этих слов дотронулся первый жмурик до лба Фединого, загорелся лоб огнем, а все мертвяки вмиг обратно на столы легли и простынями укрылись.
Очнулся Федя — лоб горит, смотрит — пока спал, метался, кастрюлю с картошкой, вчера оставленной вариться на плитке, рукой снес, и она случайно на его голову не упала, а то не было бы уже головы — сварилась бы. Только капли кипятка попали, пузырь вскочил от ожога, вот и горел лоб. Усмотрел в этом Федор знамение, хотел поделиться пережитым, да с кем? Явственно так стоял перед ним тот жмурик, не отпускал, пугал ночами, требуя назад свои деньги, и решил Федя к Богу податься за спасеньем от видения. Покрестился быстро и пошел послушником в монастырь, какие открывались нынче везде — мода была, что ли, а может, нужда в пристанищах потерянным рабам божьим.
Поехал Федор на Белую гору, попросился туда, предъявил паспорт и военный билет, рассказал историю свою игумену и был принят послушником. Поначалу все было чинно, везде с молитвой на устах. Проникся Федя монашеством, но потом понял, что шумно тут слишком: народ ездит автобусами, машинами, дети бегают каждые выходные, мир захлестывает тишину и благость обители. Первое послушание было у него обжигать глиняные плитки в печи, на которых другой монах, бородатый суровый мужчина, живший в монастыре еще с девяностого, писал имена. Федя засовывал плитки в печь, не обращая внимания на надписи, только потом посмотрел. Там были написаны имена и фамилии разные, какие-то он знал — известные люди, — какие-то нет.
— Это что, брат, на памятники делаем? Вроде вот этот, губернатор, живой еще? — спросил он у монаха.
Тот покачал головой:
— Нет, это игумен в благодарность жертвователям обещал повесить на стену в южный придел, чтобы все знали, кто благодетель, и примером их подвигались на такие же богоугодные дела.
— Так вроде тщеславие это, грех. Ведь в Евангелии написано: любили начальники, кто и уверовал в Иисуса, больше славу человеческую, нежели славу Божию. Разве нет?