Диана — страница 40 из 43

Она замечталась.

«Они никогда не оскорбят меня похотью и низостью. Они не будут требовать от меня ничего, кроме того, чтобы я их любила, а сами дадут мне все, что у них есть. Они не обидят меня. Как ни тяжелы их бронзовые руки, я никогда не почувствую их. Я буду жить свободная и чуждая всему, вести за рог кентавра»…

Вдруг ей показалось, что портьера зашуршала. Она почувствовала, что кто-то ворвался в глубокий мрак. К стене жалось широкое, темное тело.

— Кто там? — спросила она.

Глухой голос ответил:

— Я, — и откашлялся: — Павиц.

— Что вам надо?

Павиц выступил из тени. Он приободрился и сказал с силой:

— Свершилось, герцогиня.

— Что?

— Преступник казнен.

— Он…?

— Мертв…

Она вздрогнула. «Мертв? И меня радует это? — спросила она себя. — Я не ненавидела его, пока он был жив. Но теперь, когда его нет, мне легко. Это правда. Глаза врага, прикованные к моей жизни, со временем нашли бы в ней грязные пятна. Лучше, что они закрылись. Зложелательство других ежедневно напоминает нам, что мы не одни и не совсем свободны. Оно непрерывно просачивается в нашу жизнь и отравляет ее. Лучше, что его убрали прочь».

— Так это свершилось? Уже? Но Сан-Бакко оставил меня лишь час тому назад.

— Это свершилось уже два часа тому назад, — глухо сказал Павиц.

— Два…

На этот раз она сильно испугалась.

Враг, напавший на нее сегодня вечером, не был живым? Он с ненавистью говорил о ней — и был мертв? Она говорила со своим другом о нем и о его нападках. Сан-Бакко хотел отомстить за нее и все это относилось к мертвецу.

— Но Сан-Бакко… — повторила она, теряясь от ужаса.

— Не Сан-Бакко… — объявил Павиц. — Я сам…

Она встала. В эту ночь свершалось слишком много странного. Она дрожала. Вдруг она сняла со свечи экран. Свет упал на лицо Павица; оно было распухшее, серое, с воспаленными веками, со спутанными седыми волосами.

«Этого человека я презирала и забыла, — думала она, — потому что он не дал заколоть себя вместо крестьянина. Но для меня — для меня рискнуть своей жизнью, на это он, значит, все-таки был способен? Все это время он был способен на это»?

Она быстро подошла к Павицу и протянула ему руку.

— Он пал в поединке с вами, Павиц?

Павиц нерешительно протянул свою руку. Его искусственная твердость поколебалась.

— Не в поединке, — пролепетал он. И после боязливой паузы, тяжело дыша: — Он убит.

Она отдернула руку, прежде чем он успел коснуться ее…

— Вы убили его.

В ответ послышалось совсем слабо:

— Поручил… убить.

Его голова упала на грудь. Герцогиня разразилась презрительным смехом. Он вздрогнул, сразу очнувшись. Он монотонно забормотал, проделывая руками множество коротких, жутких марионеточных движений.

— Вы хотели, чтобы я принес себя в жертву тогда, в тот день, с которого вы презираете меня… Когда закололи крестьянина. Я должен был принести себя в жертву. Теперь я сделал это. Я погибаю… погибаю, а вы смеетесь. Не смеялись ли вы всегда? Вы смеялись в ответ на все мои страдания. Что же странного, что вы смеетесь, когда я погибаю. Ведь вы так злы! Ведь вы не христианка!

Она спросила серьезно и мягко:

— Почему собственно, почему вы сделали это?

В это мгновение Павиц высоко держал голову. Он возмутился против своей госпожи, в первый раз с тех пор, как принадлежал ей. Он высказал ей в лицо всю горечь, весь свой разъедающий гнев. В свой последний час он чувствовал себя смелым. Последний час давал ему право на все, он освобождал его от стыда.

— Почему? — заговорил он. — Потому, что я любил вас, герцогиня. Потому, что я все еще принужден был любить вас. Потому, что во все годы моего унижения я никогда не забывал того мгновения, когда вы были моей.

— Вы все еще думали об этом? — с изумлением спросила она.

— Всегда, — сказал он, почти облагороженный искренностью своего чувства.

— Я смирился, — прибавил он, — потому что должен был это сделать. Но никогда в своих мыслях я не допускал, что может придти другой и занять мое место. Наконец, все-таки пришел этот Делла Пергола, и это взорвало меня, как будто меня оскорбили и задели в моих правах. Я мучительно ненавидел его, с болезненной, жалкой жаждой мести, как разбойника, уничтожившего мои последние надежды — мое последнее прибежище. О, надежды, у которых даже не было имени, так бессильны были они. Но он должен был перестать существовать, этот разбойник. Его сегодняшняя статья была для меня освобождением.

Он застонал.

— Освобождением… — задумчиво повторила герцогиня.

— Освобождением, — еще раз сказал Павиц. — Теперь я гибну вместе с ним. Это кладет конец всем страданиям, это справедливо и не могло быть иначе. Потому что… — Он забормотал. — Ведь я виновен в его преступлении. То, что он так бесстыдно предал, — дивную тайну о герцогской короне, да, да, о герцогской короне над тем диваном, — я сам выдал ее ему. Да, герцогиня, я выдал ее ему, в кафе, хвастая вами: я не щажу себя. Я был болен от желания и ревности, от страха и злобы; я должен был говорить о вас, говорить вещи, которых я даже не знал, кичиться вами, унизить человека, который желал вас, унизить вас, герцогиня, потому что вы были так горды, — унизить и самого себя подлостью, которую совершал…

— Довольно, — сказала она; это обнажение души было неприятно ей. Павиц раздражал ее. Она спросила, полуотвернувшись: — Кто сделал это?

— Кто…?

— Кто убил его?

— Один из юношей моего клуба. Тот, чистый сердцем, помните, с полными души голубыми глазами, еще никогда не касавшийся женщины. Он прокрался после закрытия редакции в частный кабинет Делла Пергола с длинным ножом, которым всегда колол куклу, торчавшую на шесте и изображавшую короля Николая. Делла Пергола быстро повернулся, — в то же мгновение нож сидел у него в сердце. У юноши было большое уменье, потому что кукла, изображавшая короля Николая, тоже всегда вертелась…

— Приведите его ко мне, чтобы я могла поблагодарить его. Он рискнул для меня своей жизнью.

— Я не могу. Его арестовали.

— А! А вы, Павиц, на свободе!

— Да, да. Я еще на свободе… еще одно мгновение, — прошептал он едва слышно.

Оба молчали. Наконец, герцогиня сказала:

— Теперь оставьте меня.

— Да, да.

Он сделал болезненную гримасу и опять стал пробираться вдоль стены, не глядя на нее, белый, с темно-красными пятнами на лице.

— Еще одно, — крикнула она, когда он приподнял портьеру.

— Почему вы, по крайней мере, не сделали этого сами?

— Этого… я не мог. Я готов отдать свою жизнь, но… сделать это самому… я не могу. Я не могу… видеть крови…

И он опустил портьеру.

Он прокрался через гостиную, тяжело шаркая ногами, с галстуком, съехавшим за ухо. Он чувствовал себя осужденным, как тогда, когда она позвала его к себе, после смерти крестьянина, которого закололи. Только сегодня это был конец, и не оставалось даже жалкой надежды и даже страха, потому что в мире прекратилась жизнь.

Передняя уже опять кишела репортерами. Камердинер и Проспер, егерь, ссорились с ними и запирали перед ними дверь. Павиц замедлил шаги.

«Сказать им? — подумал он. Но прошел дальше. — К чему? Я не хочу. — Пересиль себя, грешник! — сейчас же крикнул он себе. — Пожалей бедняков, которым заметка о твоем поступке даст кусок хлеба».

Но он чувствовал себя не в силах спустить с привязи все это любопытство и дать излиться на себя всей этой жизни, такой шумной, похотливой, ревнивой, злорадной и насильственной. Он видел уже себя в стороне, в тени. Он удалился, опустив голову и страдая от того, что должен погибнуть в молчании, — он, чья жизнь в свою лучшую пору была шумной игрой.

На улице он подошел к полицейскому и спросил:

— Где находится окружной комиссар?



Четыре ночи спустя герцогиня узнала о полном крушении нового далматского восстания. Его возвестил тот же разрываемый ненавистью голос, который швырнул ей в окно крики души мертвого Делла Пергола, точно комки грязи, смешанные со свежей кровью. В устах несчастного калеки печальная весть об уничтоженном народе превратилась в рев торжества. Все несчастье, которое порождал мир, было торжеством его ненависти. Сознание, что вера в лучшее будущее бессильна и вся жизнь бесполезна, опьяняло загадочную душу умирающего фанатика.

Она не приняла ни одного из многочисленных посетителей, явившихся к ней. Она ждала Бла, но подруги не было.

Якобус Гальм начал портрет герцогини. В наглухо запертом салоне он стоял напротив нее, выглядывая из-за мольберта с вытянутой шеей, и предавался мечтам о доме герцогини в Венеции и о своих будущих произведениях. Он был счастлив. Часто после долгого прилежного молчания у него вырывалось:

— Господи! Что только не стало вдруг возможным! — Чего только я не буду в состоянии сделать! — объявлял он. — О, я не мог ничего, пока я был беден и не имел поддержки. Чтобы только чувствовать, что я вообще живу, я давал насиловать себя Периклу и его коровам и потным борцам. Они делали меня больным и неспособным поднять кисть, но я мог, по крайней мере, тосковать, глядя на них, тосковать по… ах, по тому, что я сделаю теперь! К черту все мускулы на красных коврах, все упражнения мясников! Ваши стены, герцогиня, должны покрыться серебряным светом, в котором будут купаться дивные формы, легкие и свободные от плотности низших тел. Все они будут парить, возноситься, царить и покоиться!

Герцогиня вставила:

— Если бы только вы не начинали моего портрета каждый раз снова! Я вчера была уже почти удовлетворена, он был очень похож.

— Похож? — сказал Якобус, пожимая плечами. — Он мог случайно быть похож. Похожий портрет вам сделает каждый порядочный маляр. Чего ищу я, это — воплощения, достойного герцогини Асси; лица, отвечающего ее душе. Я должен из прохладной кожи и теплых волос дать образ чувства, глубокого, великодушного и благородного, и высокомерия, знающего только себя. Глаза неподвижно глядят на какое-то великое страдание, в них тяжелая и сладостная тоска. Женщина, которую я хочу написать, быть может, вовсе не та, которая сидит теперь напротив меня; но она может стать ею в след