— Это сок моей родной земли, — нежно сказал он и выпил. — Это кровь от моей крови.
Он попросил кусок маисового хлеба, разломил его и поделился с окружающими. Герцогиня следила за большой морской птицей, с криком летавшей во мраке пещеры. На столе лежал, свернувшись клубком, маленький уж.
— Вероятно, теперь я уже видела все, — сказала герцогиня. Она пошла обратно к берегу.
— Вы хотите ехать в город, доктор, и у вас нет своей лодки? Садитесь в мою.
Он взял с собой мальчика, болезненное существо со слабыми глазами, белыми локончиками и желтым цветом лица.
— С вами мальчик?
— Это мой ребенок. Я его очень люблю.
Она подумала: этого незачем было говорить. И брать его с собой тоже было незачем.
После некоторого молчания она спросила:
— Ведь вас называют Павезе?
— Я должен был так назвать себя. Не приняв нравов и даже имен наших врагов, мы не можем преуспевать в своей собственной стране.
— Кто это мы?
— Мы…
Он покраснел. Она заметила, что у него необыкновенно нежная кожа и розовые ноздри.
— Мы, морлаки, — быстро докончил он.
«Морлаки? — подумала она. — Так вот как звали тех пестрых, грязных на берегу. Значит, — это был народ?»
Она считала их безымянным стадом. Она проверила:
— А люди на берегу, это были тоже…
— Морлаки, ваша светлость.
— Почему они не понимают по-итальянски?
— Потому, что это не их язык.
— Какой же их язык?
— Морлакский, ваша светлость.
Так у них есть и язык. Ей казалось, что каждый раз, как они открывали рты, слышалось нечленораздельное хрюканье, по которому посвященные могли догадываться о всевозможных неясных, бессознательных намерениях, как по жизненным проявлениям животных. Павиц продолжал:
— Я вижу, ваша светлость, этот народ, еще незнаком вам.
— Среди моих слуг никогда не было никого из них. Я помню, мой отец называл их…
Она опомнилась и замолчала. Он тоже молчал. Вдруг он выпрямился и, приложив руку к сердцу, начал говорить со всем напряжением, которого требовал этот, быть может, единственный момент.
— Мы, морлаки, принуждены быть зрителями того, как два иностранных разбойника делят между собой нашу страну. Мы — цепная собака, на которую нападают двое волков; а крестьянин спит.
— Кто же эти волки?
— Итальянцы, наши старые угнетатели, и король Николай со своими приспешниками. О, ваша светлость, не поймите меня неверно. Династия Кобургов никогда не располагала более верным сердцем, чем то, которое бьется в этой славянской груди. Когда державы посадили на трон Далмации принца Николая Кобургского, весь славянский мир облегченно вздохнул. Позор столетий будет, наконец, отомщен, — таков был глас народа от Архангельска до Каттаро: ибо от Каттаро до Архангельска и от Ледовитого океана до маслянистых волн юга славянские сердца бьются в такт. Латинским разбойникам, угнетающим священный славянский народ, привяжут, наконец, камень на шею и потопят их в море. Так ликовали мы! Так ликовали мы преждевременно. Да, герцогиня, как было, так и осталось: чужие господствуют.
— Какие чужие?
— Итальянцы.
— Их вы называете чужими? Ведь здесь все итальянское. На безлюдном берегу пустынного моря итальянцы воздвигли прекрасные города…
— И теперь, — вы видите, ваша светлость, как больно поражают меня в сердце ваши слова, я даже решаюсь прервать вас, — и теперь они сидят в этих прекрасных городах, как пауки, и пьют бедную кровь славянской земли. В городах, на берегу моря, кричат, наслаждаются и играют в театрах по-итальянски. Перед любопытными, проезжающими мимо, разыгрывается комедия благосостояния, цивилизации и довольства, которых эта страна не знает. Сзади же, на далеко раскинувшихся печальных полях, жизнь проходит тихо и сурово. Там по-славянски молчат, голодают и страдают. Царство, герцогиня, принадлежит не тем, кто наслаждается, оно принадлежит страждущим.
Она спросила себя: — Не считает ли он страдания заслугой?
Трибун продолжал:
— Принести варварство и нищету в страну, где были только довольство и невинность; выжимать золото из тел бедняков и продавать за золото их бессмертные души, — это наши бывшие господа, венецианцы, называли «колонизировать». Взамен всего того, что они отняли у нас, они послали нам своих художников, которые построили нам несколько никуда не годных памятников; голодающие могли смотреть на них досыта.
Он вскочил. Вытянув правую руку с растопыренными пальцами по направлению к белому городу, поднимавшемуся перед ними из воды, он воскликнул навстречу ветру:
— Как я ненавижу эту безбожную красоту!
Герцогиня отвернулась с легким отвращением. Павиц не мог долго держаться на ногах в сильно качавшейся лодке; он пошатнулся и хлопнулся на сиденье. Вскоре они пристали к берегу. Павиц глубоко вздохнул.
— Король Николай не знает об этом ничего. Я уважаю его, он набожен, а я с моим простым славянским сердцем был всегда верующим сыном церкви. Но он в сетях у итальянцев. Если бы это было не так, разве он преследовал бы и заточил бы в тюрьму такого верного подданного, как я.
Ее экипаж ждал ее, она уже стояла у открытой дверцы; вдруг она опять обернулась к нему.
— Вы сидели в тюрьме?
— Два года, ваша светлость.
Герцогиня поднесла к глазам лорнет: она никогда не видела государственного преступника. Павиц стоял без шляпы, в уборе своих коротких, каштаново-красных локонов, свет переливался в его рыжей бороде, он открыто смотрел ей в глаза:
— Вы должны быть непримиримы, — наконец сказала она. — Я была бы непримирима.
— Боже сохрани. Но быть всегда набожным и лояльным, и только за любовь к своему народу быть преследуемым и запертым в тюрьму, ваша светлость, это больно, — горячо сказал он.
— Больно? Вы должны быть разъярены.
— Ваша светлость, я прощаю им…
Он держал правую руку с вывернутой наружу ладонью несколько вбок от бедра. Он поднял глаза к небу.
— Ибо не ведают, что творят.
— Вы расскажете мне при случае еще об этом, доктор.
Она кивнула ему из экипажа.
Был полдень, в защищенных от ветра улицах пылало солнце. Герцогиня чувствовала себя размягченной и усыпленной градом слов, улавливающих, опутывающих, обессиливающих слов. Даже в своих прохладных залах она не могла стряхнуть с себя нездоровых чар. Все предметы, которых она касалась, были слишком мягки, молчание в доме слишком ласково и мечтательно. Ей чуть не стало жаль птички, разбившей себе головку об ее окно. Ей понадобилась целая ночь, чтобы стать опять спокойной и благоразумной.
Неделю спустя получилось отчаянное письмо от принца Фили. Фон Гиннерих слишком предан, он не позволяет ему ни шагу сделать одному. Если она откажет ему в свидании в cercle intime, он потеряет окончательно почву под ногами. Этого она, конечно, не хочет, этого могут желать только иезуиты.
Она завезла свою карточку принцессе. Вслед за этим к ней явился гофъегерь с письменным приглашением к ее высочеству.
Когда лакей распахнул перед ней дверь, Фили опрокинул рабочий столик. Две чашки разлетелись вдребезги. Несколько фигур, одиноко мерзших в большой, холодной комнате, торопливо поднялись, избавленные от гнетущей скуки. Принцесса любезно подвинула второе кресло к своему, в теплой глубине которого пряталась, дрожа от холода. Она была высока, ужасающе узка и худа; в ней все было бесцветно: волосы, кожа, глаза и манеры. Локти и колени торчали, как колья, сквозь ткань простого закрытого платья, кисти рук в кружевных манжетах, казалось, вот-вот оторвутся.
— Вы заставили нас долго ждать, — сказала она.
Она говорила медленно и слегка жалобно. С первого же слова чувствовалось, что она из тех, к кому никак не подойдешь.
— Я очень сожалею, ваше высочество, — возразила герцогиня. — Тем не менее, я еще долго не отказалась бы от своего уединения; только желание вашего высочества могло побудить меня к этому.
— Вы делаете это ради меня, ваша светлость? Да вознаградит вас за это господь. Как я мечтала о том, чтобы поговорить с человеком большого света, с вами, милая герцогиня, о жизни там, — о Париже.
Но всей комнате пронесся стон. Фили глухо повторил: «Париж», «Париж», — пролепетали две разряженные дамы. На их белые, как фарфор, шеи сбегали искусно сделанные локоны, украшенные большими розами. За их спинами их мужья отбросили назад темные головы, так, что напомаженные кончики густых черных усов поднялись к потолку: «Париж». «Париж», — пробормотал Перкосини, приятным, полным тоски баритоном. Из тускло освещенного угла, заглушенный шелковыми подушками, донесся усталый вздох полной, красивой женщины: «Париж». И только фон Гиннерих, не шевельнув бровью, внимательный и верный долгу, продолжал стоять возле стула, на котором барахтались жалкие члены наследника престола.
Принцесса сказала:
— Ваша светлость, позвольте мне познакомить вас с нашими друзьями.
— Mesdames Палиоюлаи и Тинтинович.
Обе дамы низко присели в своих платьях, сзади на поминавших кентавра. Любезные улыбки чуть не растопили молочный слой жира на их лицах. Герцогиня заметила, что madame Тинтинович красива со своим орлиным носом и черными бровями под крашеными белокурыми локонами.
— Принцесса Фатма, — сказала Фридерика Шведская, — моя милая Фатма, супруга Измаила Ибн-Паши посланника его величества, султана, при нашем дворе.
— Одна из супруг, — поправил Фили. — Выражайся всегда точно, моя милая: одна из его четырех супруг.
Герцогиня приветливо пошла навстречу красивой, полной женщине, выпутывавшейся из своих подушек Ее узкая, голубая, атласная туника над желтыми башмаками говорила о парижских бульварах; но полное, как луна, сверкающее белизной лицо с нарисованными дугами бровей над узкими, обведенными углем глазами и умащенные дорогими маслами волосы в бледной росе жемчужных подвесок, несомненно, ускользнули из оставленной по ошибке открытой двери гарема. Сильный запах пачули исходил от ее тела; в ее дыхании воспоминание о тонком табаке смешивалось с совсем-совсем легк