Дикая игра. Моя мать, ее любовник и я… — страница 42 из 43

Весной после смерти Бена я помогала Малабар перебираться из Флориды на Кейп-Код, заехав вначале в их квартиру в Кембридже, где мы провели пару дней, занимаясь эмоционально изматывающей сортировкой вещей ее мужа. Однажды вечером мы с ней решили выпить по бокалу вина в кабинете, и вдруг ни с того ни с сего моя мать упомянула фамильное ожерелье.

– Думаю, мне следовало бы просто отдать его тебе, – сказала она. – Сомневаюсь, что буду его еще носить.

– Ладно, – осторожно сказала я.

Малабар с любопытством взглянула на меня, потом вышла из комнаты и вернулась с пурпурным футляром. Она раскрыла его и положила на кофейный столик между нами.

– Вот, держи, – бесцеремонно сказала она.

Когда до меня дошло, что не будет никакого широкого жеста – никакой шкатулки внутри другой шкатулки, никакого страстного выражения любви, – я на миг почувствовала себя обделенной, несмотря на великое сокровище, которое мне только что вручили.

– Расскажи мне, как бабушка влюбилась в него, – попросила я, пытаясь самостоятельно создать для себя значимый момент. – Я обожаю эту историю.

– Кажется, это в Бомбее моя мать впервые положила на него глаз… – Малабар примолкла, сосредоточенно пытаясь вспомнить. – Она была дома, а мимо проходил разносчик…

– Разносчик?

За все годы, что я слышала эту историю, это был первый раз, когда в ней появился персонаж-разносчик.

Мать только отмахнулась. За последние годы она перенесла несколько малых инсультов и говорила теперь с запинками, часто используя слова, близкие по смыслу, но не точно передававшие то, что она имела в виду. Она продолжала историю, пока не добралась до знакомой концовки: мой дед, преклонив колено, делал предложение Вивиан во второй раз. Моя мать, их единственный ребенок, была свидетелем этой необыкновенной и ущербной любви.

В последовавшем молчании я взяла пурпурный футляр, разок повернула в руках и мягко закрыла крышку.

– Спасибо, мама. Это так много для меня значит…

– Что это ты делаешь? – фыркнула она, собственническим жестом кладя руку на бархатную коробку. – Оно твое, но это не значит, что ты можешь просто уйти с ним.

– Почему же нет? – Эти слова застали меня врасплох.

– Ну, в Нью-Йорке оно не будет в безопасности…

Теперь уже обе ее руки лежали на футляре, оказывая легкое сопротивление, удерживая его между нами.

– Конечно же, будет. – Я помолчала. – Мам, так ты даришь мне это ожерелье или нет?

– Дарю. Но все равно считаю, что тебе не следует его забирать.

– Если оно мое, – сказала я, быстро потянув футляр и высвободив его из хватки Малабар, – то я повезу его в Нью-Йорк и отдам на экспертизу.

– Ах, Ренни, – сказала мать, как будто я только что подтвердила ее самые большие подозрения. – Ты все еще не понимаешь. Это ожерелье бесценно. Оно не-оценимо.


Вернувшись в Нью-Йорк, я проявила должную добросовестность и нашла контактную информацию ведущего специалиста по индийским древностям при аукционном доме «Кристи». Но, вместо того чтобы сдать ожерелье на экспертизу, сунула его в самый дальний угол своего шкафа и постаралась забыть о его существовании. Полагаю, как и Малабар, я не хотела знать правду. Я знала: если моя мать была права и ожерелье действительно стоит миллионы, я когда-нибудь предам ее, продав его; мы с Ником были не настолько богаты, чтобы владеть вещью такой ценности. А если она ошибалась и ожерелье ничего не стоило, не думаю, что я смогла бы выдержать удар, узнав, что волшебная сказка, с которой я выросла, была плодом разнузданного воображения Малабар.

* * *

Следующим летом, всего через год после того, как моя мать овдовела, пятнышко на задней стороне ее предплечья, которое она считала укусом паука, оказалось куда более зловещим признаком. Местный дерматолог дал направление прямо к специалисту по меланоме в женскую больницу Бригэма в Бостоне, и я сопровождала ее весь этот напряженный день, пока мы ходили из кабинета в кабинет. Она побывала у дерматолога, онколога и хирурга и прошла позитронно-эмиссионную томографию. Онколог, разговаривая с нами под конец обследования, сказал, что у моей матери злокачественная меланома, и велел нам готовиться к худшему.

Пришибленная этим известием, я повезла Малабар обратно на Кейп-Код. Мы медленно ползли вперед в обычной для пятничного часа пик пробке. Мать молчала, глядя куда-то сквозь окно пассажирской дверцы. Я не могла понять, проникается она этой новостью или отрицает ее.

Там, на Кейп-Коде, Ник и дети ожидали моего возвращения. Мы планировали в выходные отпраздновать день рождения нашей дочери – дату, которая всегда отмечала и печальный, и радостный конец лета. Свет над маршами уже начал меняться, и в грядущие недели нам предстояло немало дел: закрыть дом, вытащить на берег наш «скиф» и грибовидный якорь, выполоть отплодоносившие кустики помидоров, расставить мышеловки в подвале. Я не представляла, как смогу оставить Малабар наедине с раком этой зимой.

– Хочешь поговорить? – спросила я.

Глубоко уйдя в свои мысли, она покачала головой.

Когда мы миновали Плимут, срединную веху на своем пути, я предприняла еще одну попытку.

– О чем ты думаешь, мама?

Она вздохнула.

– О Кристофере. Вот интересно, присматривает ли за ним моя мать.

– Что ты имеешь в виду? – не поняла я.

– Да сама не очень-то понимаю, – ответила она. – Я просто надеюсь, что моя мать о нем заботится. Он был такой маленький, когда умер. Не знаю… моя мать… – Ее голос вдруг затих; в последнее время это случалось часто.

– Продолжай, – сказала я, подбадривая ее, чувствуя внезапное желание продолжить этот разговор, отчаянно нуждаясь в ощущении контакта с ней.

– Как бы это сказать? Я знаю, что моя мать любила меня, – проговорила Малабар, тщательно подбирая каждое слово, – но не так сильно, как любила себя.

Дыхание замерло у меня в груди.

Мы стояли на пороге того разговора, которого я ждала всю свою жизнь, того самого, о возможности которого я думала в день рождения дочери. Тем летом мне было ровно столько же лет, сколько было Малабар, когда Бен Саутер впервые поцеловал ее. Как мгновенно она решила изменить течение своей жизни в тот момент, повернув судно, чтобы поймать новый ветер, вместе со мной, запутавшейся в такелаже. Как я жалела, что не могу поговорить со своей матерью из того времени, в том возрасте, как сорокавосьмилетняя с сорокавосьмилетней, понять, о чем она думала в ту ночь, когда разбудила меня. Я думала о собственной дочери и пыталась вообразить обстоятельства, в которых могла бы поступить так же: Проснись, пожалуйста. Проснись. И не находила ни одного.

– То, что ты только что сказала о своей матери, мама, – проговорила я без тени обвинения в голосе, – именно это я чувствую к тебе. Я знаю, что ты любишь меня, но, может быть, не так сильно, как любишь себя.

Я выдохнула и сжала губы. Если Малабар рассердится или уйдет в оборону, то это случится сейчас. Она этого не сделала. Напротив, казалось, услышала меня. Наконец-то она даст мне его – час расплаты.

Я ощутила в себе смелость продолжить, несмотря на то что мой взгляд туманили слезы.

– Я всегда чувствовала, что у тебя на первом месте ты сама, со своей собственностью и страстями, – сказала я, – а я была на втором.

Силой воли заставила себя остановиться. Ждала, что она объяснит мне, что я неправильно все поняла, или как минимум скажет, как ей жаль, что она повторила ошибки своей матери. Наверняка онкологический диагноз подарит ей ясность сознания, чтобы понять, что семья важнее материальной собственности.

Несколько миль шоссе исчезли под нашими колесами, прежде чем Малабар заговорила снова. И сказала она следующее:

– Ренни, я знаю, ты будешь злиться на меня…

Пауза.

– …но я хочу получить назад свое ожерелье.

Должно быть, я ослышалась. Конечно, иначе и быть не может.

– Я хочу получить назад свое ожерелье, – повторила мать.

Я смотрела прямо перед собой, ощущая головокружение от этого простого предложения, подобного оползню. Боль моя была бездонна. Я представляла себе всевозможные способы, какими могла бы уязвить ее. Никогда больше с ней не заговорю. Не дам ей видеться с моими детьми. Продам ожерелье. Выброшу его в море. Задушу ее им.

Когда Малабар наконец осознала серьезность своего промаха, я получила мстительное удовольствие от всколыхнувшейся в ней паники. В эти несколько месяцев после смерти Бена я заботилась о ней, как никто другой. Я звонила ей ежедневно и была неизменным источником сострадания. Больше этого не будет.

– Золотко, просто оставь его у себя. Сохрани ожерелье, – сказала она, давая задний ход. – Давай просто снова будем подругами.

Да ни в жизнь, – подумала я.

Малабар умоляла меня простить ее и в нараставшей истерике объяснила, что ее собственная мать, умершая вот уже более тридцати лет назад, разъярилась на нее за то, что она отдала мне ожерелье.

Мать Малабар, как я начинала понимать, была точно таким же неотступным призраком для нее, каким была она для меня. Я задумалась: а что приходилось матери терпеть в детстве? Если Вивиан была способна в пьяной ярости сломать ногу взрослой дочери, то какую ярость она могла обрушивать на Малабар – маленькую девочку?

К тому времени как часом позже я свернула на подъездную дорожку к ее дому, мой гнев утих и перетек в печаль. Моя мать во второй раз осталась вдовой. Ей только что поставили диагноз, который мы все считали смертельным. У нее все сильнее путалось сознание. Лето подходило к концу, и мне с семьей предстояло вскоре вернуться в Нью-Йорк, предоставив ей самой заботиться о себе.

Я была обессилена, только что с ног не падала. Довольно – вот каким чувством фонило от меня. Довольно. Довольно. Довольно.

Я помогла матери выйти из машины, и она держалась за мою руку, чтобы не потерять равновесие, пока поднималась на три ступени к входной двери, к тому же порогу, который переступил Бен с окровавленным пакетом голубей много лет назад, объявляя о своем присутствии громогласным «как жизнь?».