Дикая история дикого барина — страница 28 из 52

р Девушкин из достоевских «Бедных людей». Завернувшись в истёртый половик, индевеет на перекрёстке ещё один титулярный – Карамазов-старший. Чеховский доктор Дымов (титулярный советник тож) тянет руку к прохожим, собирая на пропитание… Хотя нет, Дымов работает на двух работах по больницам, содержит жену, именуемую деликатно «попрыгунья», кормит-поит целую ораву художников. Девушкин пытается как-то помочь совсем уж запутавшимся. А Карамазов-старший… да что говорить о Карамазове-старшем! Выходит, только один Башмачкин шарится по белым ночам без денег, еле передвигая ноги от унижения.

Мог бы, конечно, уехать в провинцию и стать там ого-го-го-го! И ещё раз допишу для внятности: го-го-го! В каком-нибудь Усть-Боговдохновленске, пожалуй, стал бы первым женихом и столичной штучкой. Видным сановником! Любимцем дам купеческого состояния. Сперанским! Стал бы несколько поразвязней, румянец на провинциальных воздухах и сметанах заимел бы. И деньги бы появились! Поверьте, я знаю, о чём говорю. Какой бы ты ни был честнейший человек из Петербурга, какой бы белобрысенький проборчик ни носил на некрупной ушастой голове, как бы тебя ни терзали прежние сослуживцы, обидно обзываясь и плюясь бумагой из трубочки, а только ступил на провинциальную землю и – о чудо! Кель манифик метаморфоз! Вот ты принимаешь каравай на вокзале, вот тебя везут в номер-люкс, вот ты уже в «Кайене», вот ты уже при деле, тут тебе и землеотводы, тут тебе и акциз!..

Дальше больше! Это я уже в запальчивости кричу, размахивая курительной трубкой. Вот первый конверт, вот поднос с гульденами, вот и домик в два этажа в тенистой липовой аллее. И вот сидишь ты на коленях у сдобницы эдакой первогильдейской, покоишь свою государственную голову меж её естественностей, обтянутых шелками, и тихо улыбаешься, глядя на яхточку у тикового причала.

А ещё, конечно, можно было на Кавказ напроситься, в тифлисское наместничество, на линии. Там было бы даже интереснее, в рамках восстановления Северного Кавказа. Просяная буза, бурка, кормовые и приварочные, бешеные тыщи, валяющиеся в грязи, басалайской выделки шашка на тонком ремешке под погон, точёные кунаки, резня на лукавой свадьбе впотьмах, алла-илла, алла-гу, нападение на почтовый конвой, Анна 4-й степени, ранение, кислые воды, немка с зонтиком, перекинутая через седло, кудрявое небо, шампанское, лихая отставка, Крым, горький миндаль и кресло-качалка на балконе.

Или по морскому ведомству. Майорка. Сочность Сицилии, Бискай, интриги в константинопольском порту, спасение одалисок, перестрелка со шпионами в Констанце…

Но А. А. Башмачкин никудашеньки не едет. Потому как и не человек он вовсе. А какое-то лютое питерское обморочное явление. Худосочная совесть, целью существования которой является стремление жалобить и внушать очевидцу сострадание.

Почему жалость? Почему сострадание? Это у питерцев спрашивайте. Они Акакия Акакиевича даже в одежде копируют, особенно осенью, особенно девушки. Увидишь в мороси сутуловатую фигуру, смутно напоминающую Плюшкина в зелёном пальто, с деревянными бусами и в накинутой бахромчатой шали, – смело утверждай, что перед тобой приличная питерская барышня из коренных пробирается в библиотеку, прабабушка – фрейлина (других прабабушек в Питере не водится), остальные предки – контр-адмиралы и бароны. Кто до революции собирал навоз в Санкт-Петербурге, совершенно непонятно. Не иначе проштрафившиеся с графами фрейлины.

А. А. Башмачкин – морок, высасывающий здоровье и жизненные силы у окружающих.


«И закрывал себя рукою бедный молодой человек, и много раз содрогался он потом на веку своем, видя, как много в человеке бесчеловечья…»


Вот он – признак того, что где-то тут прошмыгнул мышью Башмачкин-вампир.

Сам-то он никому шибко не стремился помогать. Подсобил ли он какому ходатаю, вдовице какой, кому-нибудь? Нет. Потому как погружён в абсолютный эгоизм неудачника. Мочит свой хлебушек в стылой невской водичке и трудится ксероксом. Как и любой эгоист-неудачник, не видит он вокруг себя вообще ничего, нет России, нет её жаркого, годного на всё тела, просто взывающего: ну, хоть что-нибудь сделай уже, а?! Нет ничего вокруг для Акакия. Есть только насморочная, шмыгающая, кряхтящая дорога в департамент.

Задумайтесь: а превращение Акакия в агрессивного мертвеца, настоящего упыря – это вам как? Не смущает вас, что Башмачкин начинает связно говорить по-человечески, только став ходячим мертвецом? Не наводит на кое-какие мысли? Кем же он был при жизни, раз что-то живое появляется в нём только после кончины? Ну, разве хороший человек, страдающий и искупающий человек, человек верующий, может превратиться в живого мертвеца?! А?!

И чем занимается этот упырь? Грабит людей без разбора! Это как если б старец какой, постный подвижник Евсифей, померев в скиту, надумал бы в мёртвом виде насиловать крестьянок у погоста. Понятно, что у всех, кто дочитал до этого места повесть, душа уже несколько поистёрлась, и читателю в голову не приходит вообразить, что грабёж мертвецом прохожих – это нехорошо как-то, не по-христиански, не по-каковски. Как дойдёт ограбленный упырём Башмачкиным другой чиновник до дома, где ждут его детки и беременная жена? По морозу! Ограбленного вам не жалко? А если он тоже помрёт?!

Но нам предписано жалеть только Акакия. Избирательность поражает.

Другой гоголевский персонаж, капитан Копейкин (чуть обогнавший нашего Акакия Акакиевича в чине), тот хоть в рязанских лесах грабил только проезжающих по казённой надобности. Не питерский он был, сразу в глаза бросается. Питерские упыри только притворяются рациональными европейскими вурдалаками, а на самом деле любому пензенскому зомби сто очков форы выдадут, не поморщатся.

Поэтому давайте же соберём побольше денег и отправим их художнику Норштейну. Я к этому клонил, собственно. Сбербанк давал и нам повелевал. Храни всех Кришна Шаверма.

Толстой и девы

Обедали только что. Я решил теперь описывать свою жизнь подробнее.

На обед приходится уговаривать зайти.

Часть участников нашего анабасиса изволят зеленеть лицом, в бассейн глядючи, с трудом поворачивают голову и скребут вывалившиеся пересохшие языки пятернёй, бессмысленно считая пальцы на ногах.

Другую часть мальчиков-зажигалочек я жду не ранее ночи, до того успешно они духовно подвижничают на севере острова. Поэтому обедали втроём.

Говорили о Льве Толстом. Нет на свете темы более естественной над дымящимися суповыми тарелками, чем могучий граф. Так мне кажется сегодня. Вот произнесите сейчас: «Лев Толстой» – и прислушайтесь к ощущениям.

Скажу больше: оглядывая натворённое за все эти дни, я даже представляю себе картину своей встречи со Львом Николаевичем. Лев Николаевич под тягостную духовную музыку спускается ко мне со скалы Завета, держа в вытянутых руках каменную скрижаль с заповедями. Поступь Толстого крошит мозолями камни, очи графа мечут в мою сторону молнии, граф шумно дышит с такой силой, что часть розовых соцветий и нежных бутонов срываются с колючих кустов и забиваются в гневливый нос. В бровях у прозаика кричат перепуганные птицы-пеликаны, рекомые иначе серые неясыти, имеющие там гнёзда и малых птенцов. Из плеч романиста растут кедры, пальцы рук его что тугие снопы, что связки хеттийской чёрной бронзы на поле брани под Мегиддо.

Во власах главы его – херувим с лицом как бы чёрным, но прекрасным, и шестиструнной лирой на золоте.

А тут я такой.

Граф наклоняется со своей исполинской выси ко мне и молчит. Молчу и я, разведя руки в недоумении. «Вот, мол, злонравия достойные плоды!» – говорит моя фигура в сандаликах и панамке.

Борода графа падает на заповеди и заслоняет все «не» в перечне «не укради», «не убий», «не возжелай».

– Да ладно, чё ты! – смеётся граф. – Ещё успеешь попроповедовать с моё!

Но за обедом говорили мы не об этом.

Говорили мы о том, что Лев Николаевич очень любил рассказывать о себе и даже писать о себе, что он женщин губил своей необузданностью и непостоянством. Заедет ли к нему какой искатель истины из воронежских вегетарианцев, поселится ли у него какой литератор-биограф, да хоть бы торопливый сосед заскочит, граф обязательно (не сразу, разумеется, цену себе знал, публику ценил) намекал, что в молодости был ого-го-го-го-го по сдобной женской части. Что хоть сейчас он ни-ни, но в прежние годы лобзал и был лобзаем толпами прелестниц!

Жене своей перед свадьбой дневник собственный подробный давал читать, про свои качественные и количественные показатели в этой сфере. А потом ещё дулся на Софью Андреевну за её нечуткость и ревность. Ждал, поди, что Софьюшка обрадуется, прочитавши про разные графские разности.

А Софье Андреевне, думаю, за глаза было уже того факта, что Лёва за её мамой ухаживал. И что характерно, чуть было не погубил! Чуть было не искалечил судьбу своей будущей тёщи!

Бирюкова Толстой просит не скрывать его, толстовской, «очень дурной жизни»: «Два события этой жизни особенно и до сих пор мучают меня. И я вам, как биографу, говорю это и прошу вас написать в моей биографии… – (тут, поди, по столу пальцем постучал со значением). – Эти события были: связь с крестьянской женщиной из нашей деревни, до моей женитьбы… Второе – это преступление, которое я совершил с горничной Гашей, жившей в доме моей тётки. Она была невинна, я её соблазнил, её прогнали, и она погибла…»

Преступление! Погибла!

Соблазнил! Или даже так: Толстой – соблазнение – увольнение – гибель! Можно и ещё сократить: Толстой – и сразу гибель!

Я, честно, не знаю, зачем Лев Николаевич так на себя наговаривал.

Гаша (Агафья Михайловна) не погибла! (Это я сейчас из «Жди меня!» интонации позаимствовал.)

Служила горничной у сестры писателя, у Марии Николаевны, долгие годы, никто её не увольнял. Более того, когда к Агафье Михайловне приставали с расспросами про Льва Николаевича, Гаша отрицала вообще всё, «ничего не было!»

Толстому, наверное, было очень обидно. Как же так?! Любое соприкосновение с ним обязано приводить женщин к гибели, женщины должны сгорать в его протуберанцевой короне. А тут такое!