Гад, Гад Агафий жена твоя Фиеха,
вонзил ты своё жало
в денницу, в пенницу, в веретенницу,
в колоду и в сухую изгороду,
а не в коровушку матушку,
а коровушке матушке
на сон, на упокой, на доброе здоровье,
чтобы не кололо, не ломило, не болело,
не знобило
по сей день, по сей час,
мой приговор рабы Божей Марии
Во имя Отца и Сына Аминь Аминь Аминь!
Три раза прочла – и на Митю тоже побрызгала:
– Чтобы и тебя гады не трогали. А то бают, много их развелось нонеча!
А что коровам змеи! Наступят – да раздавят. Пасутся себе спокойно.
Митрий засмотрелся на бурёнок – и вдруг заметил человека: он прятался за коровой. Новоявленный пастух прильнул к земле, будто спит, насторожился. Человек в нерусской одежде вылез из-под коровы и направился прямо к Митрию, показывая пустые руки:
– Не бей! Я свой!
– Какой такой свой?! – растерялся Митя. – Не знаю тебя!
– Зато я тебя знаю, – говорил человек, странно искажая слова. – Ты воеводин слуга, на посылках бегаешь. Сведи меня к воеводе.
Митрий быстро огляделся – вокруг никого, всё так же спокойно поют птицы. Их не обманешь – значит, и вправду никого.
– Иди к воротам.
У ворот человека, назвавшегося трубачом по имени Мартьяш, встретили Сухановы люди, отвели к князю Григорию Борисовичу.
Митрий, отдав Маше Брёховой одуванчики, вернулся к коровам. Лишь вечером он узнал, что Мартьяш – перелёт, перебежчик, что поклялся он на кресте: ежели до Николина дня монастырь не сдастся, значит, Господь ему помогает. Стало быть, правда – там. И перешёл Мартьяш на службу к Роще.
Этот трубач, венгр, и рассказал воеводам – идти пришлось в келью к Голохвастому, сам он не мог – обезножел цингою, – рассказал трубач, что силы великие польские и литовские стоят по всей земле Московской. В Тушине царь с войском. Под Вязьмой, дескать, запорожские казаки с полковником Чижом – караулят, как бы из Смоленска воевода Шеин на Москву не ударил. Роты Млоцкого и Бобовского на Коломну посланы. Лисовский на Ярославль и Кострому двинулся. И несколько тысяч дозорами разъезжает.
Не переломить этой силы. Но если святой Никола за монахов, то и он, Мартьяш, хочет быть на стороне монахов. Видение ему, знать, было…
Воевода Голохвастый мотал головой по подушке – но говорить ему было трудно, едва шептал. Однако постриг, как иные перед смертью, не принимал – верил, что встанет на ноги.
Мартьяш достал из своей котомки мятые липкие соты с давлеными пчёлами и мёдом, завёрнутые в молодые листья лопуха, протянул Алексею Ивановичу – тот слабо кивнул.
Ушёл Мартьяш с Рощею.
Митрий, оставшись с больным воеводой, отделил ножом кусок сот, подал Алексею Ивановичу – жевать. Голохвастый приподнялся на постели, прошептал горько:
– Не верю ему!
Но соты в рот положил и попытался жевать шатающимися зубами. Больно! Пришлось просто рассасывать, вытягивая сладость.
Обессиленно засыпая, видел воевода огромную, невероятно сияющую Обь, бескрайнюю тайгу, Сургут на высоком берегу – кажется, ещё вчера был там воеводою, а сколько времени минуло – да какого времени! – и себя в струге: будто плывёт он против спорого течения, охотники гребут ладно, дружно, и хоть на пядь, но с каждым гребком продвигается он к цели.
30 мая 1609 года
Клементьевский лагерь
Люди Сапеги поймали беглеца из монастыря – застали его в селе Клементьевском, у сговорчивой бабы. Он клялся, что здешний, но взяли его, так как за зиму всех оставшихся клементьевских назубок выучили.
Сказывал крестьянин, что зовут его Иван Дмитриев, что дом его крайний к Московской дороге, что не вынес он осадного сидения. Поволокли к Сапеге на допрос.
Сапега сам дознавать не захотел – осточертело ему это сидение! Пусть палач работает. Даром, что ли, его кормят. А секретарь пишет.
И секретарь писал: «А дума и мысль у воевод, которые сидят в монастыре: кому Москва сдастся, тому и монастырь. А на вылазки не выходят часто потому, что все больны цингой… А воевода Алексей Голохвастов неможет: ноги у него отнялись цингою. А из дворян многие немогут, и стригутся в чернецы и помирают.
А из Москвы к ним в монастырь пришли два человека с грамотами в те поры, как поймали у них с грамотами московских ходоков Июдку Фёдорова с товарищами. А впредь к Москве хотят отпускать в те поры, как оденется лес…
А стрельцов ныне всего с двадцать, и те все немогут. А воинских детей боярских сто с два. А казаков, которые пришли с Сухим Останковым, и тех казаков осталось всего сорок, а те все померли.
А пороху и запасов всяких, сказывают: много, слышал у своей братии…
А на стене ж в ночи караул живёт…
А пришли в монастырь из села из Семенчина деревни Лодыгина три мужика. А вестей сказали, что к ним будет в монастырь помощь – сила из Суздаля, из Владимира, из Ярославля. Да монастырския же вотчины крестьяне из Туракова Тишка да из села Резанцова Тишка ж. А вести сказали те ж, что будет к ним сила из Суздаля, Володимера. Да про Лисовского сказали, что пошёл под Володимер.
А мор великий. На худой день хоронят человек пятьдесят, а на иной положат и сто. А лошади мрут же, потому что сена нет. А старых старцев осталось братов с сорок, а те все померли».
Сапега, слушая бубнёж своего секретаря, вдруг вспылил:
– Тот занемог, этот занемог! А сдаваться не хотят! Почему? На что они надеются? На обещания Шуйского? Брехун, каких мало. На врагов своих – шведов? На этого своего… как его… келаря?.. Ну не могут же они взаправду верить, что Святая Троица спустится с неба и навоз в хлебы превратит? Или Езус опавшие листья – в рыб? Как дети малые: Господь поможет! Никто не поможет, не спасёт… Ишь какие! В ночи караул на стенах живёт! Пёсьи куи, а не караул! Хамы!
Гетман не сдерживал поток брани, но подспудно понимал – он опускает себя, бранясь так перед секретарём. И одновременно думал: если вправду идёт помощь, если шведы соединятся с теми силами, которые вдруг (по словам гонцов Лисовского) объявились под Костромой, придётся ему, Сапеге, уходить ни с чем. Брать, брать эту кубышку, как только Лисовский вернётся, и прочь из этой подлой земли!
Троице-Сергиева обитель
К вечеру хлынул дождь. Похолодало. Митрию сильно хотелось спать. Он залез под тулуп, пытаясь согреться, думал о Маше Брёховой, об усопшем Иринархе – с какой лаской тот смотрел на Машу! О родителях, ощущая, что почти забыл их: отец казался ему похожим на Рощу, а лицо матери расплывалось в его воспоминаниях в тёплое пятно. О сестре – она казалась теперь похожей на Машу-сироту.
Дождь не утихал всю ночь, шуршал по крыше, струился потоками по площадям, смывая под гору мусор и грязь. И в полусне привиделось Мите то, что узрел он однажды: стена в церкви, мастер только что разровнял на ней свежую штукатурку – и вот подходит знаменщик, самый главный человек в росписи фресковой, и тонкой острой палочкой – твёрдыми чёткими движениями, даже не задумываясь, будто наяву видит, – наносит на стену точные линии фигур, одежд, рук и ликов. Вот нимбы начертил! Дальше шли мастера, наносившие краску на одежды, руки и лики, но знаменщик – он связывал воедино пространство и рисунок, он будто проявлял то, что уже существовало, не видимое до поры обычным людям.
Так Митрий вдруг узрел: Троицкий монастырь на взгорке, с одной стороны Сапега с Лисовским стоят, а издалека – но к Троице – неуклонно движутся двумя крылами сила из Новгорода и сила из Костромы. Крестьяне же сказывали, что помощь идёт! Знаменщик прочертил – прямо к сердцу, и сердце это – Троица. Митрий, будто переселившись в Сапегу, понял: тот не отступит от стен, пока не возьмёт монастырь! Не крепость ему нужна, а богатства, в ней заключённые: золотые и серебряные сосуды с каменьями, оклады иконные и книжные, раки с мощами.
Митя даже подскочил на своей постели: значит, предстоит новое сражение! То-то он замечал все последние дни, как всё более многолюдным становится лагерь Лисовского, как тянутся по подсыхающим дорогам телеги и бредёт уставшая пехота.
После заутрени не утерпел – сказал об этом Роще.
– Не глупее тебя будем, – прищурившись на солнце, ответил воевода.
Июнь 1609 года
Казаки атамана Останкова отправились купаться на пруд под охраной своих вооружённых товарищей. Круто ныряли в непрогревшуюся воду, отфыркивались и принимались тереть свои тела пучками травы и веток, хохотали и по-мужски подшучивали друг над другом, задирали хмуро сидевшего на коне Сухана:
– Атаман! Когда бабы купаться пойдут, нас в караул поставь!
Митрий увязался с казаками – баню не топили давно, берегли дрова, а мыться хотелось – страсть. Всё тело зудело и просило воды да веника. Застеснявшись, полез было в воду в портках, но казаки засмеяли:
– Глянь! Со своими портками расстаться не может, как наш Долгоруков с Мартьяшем! Скидай!
На поверхности вода была чуть тёпленькой, а в глубине – стужа: речка Кончура с родников начало берёт, из груди земной. Митя несколько раз окунулся с головой, поскрёб тело, как мочалом, собственными портами и, выскочив на берег, растянулся на траве, разложив рядом выжатую одёжу.
В безоблачном небе журчали жаворонки. Зелень шелестела, поднимаясь вокруг стеной, и стена эта внезапно отгородила Митрия от боевой осени, морозной зимы и томительной смертной весны. Неужто это он бежал с саблей в руке, догоняя удиравших врагов? Неужто он рубил, и скакал, и мёрз, и грузил на сани умерших?
Да нет же, это лишь страшный сон.
Исчезли крики казаков, исчезло прошлое, исчез даже жаворонок над головой – остались только травы и небо, зелень и лазурь. И когда Митрий уже готов был, будто соль в воде, раствориться в небесной чаше, на разогретое тело вдруг брызнуло холодом.
Митрий с трудом открыл глаза: над ним высился Сухан:
– Вольно ж тебе мечтать! Знамо дело, вьюноша. Подымайся, ваша очередь караулить.