родают и по малой и большой цене и меняют своих жен. А то казаки, возвращаясь из Москвы, женятся, вовсю пользуются женою до Красного Яра, а тут дарят ее дружкам, меняют на кобылу или на корову. А то отдают женок в залог.
Феклуша, чего уж Бога гневить, дорожит мужем, заботливо обихаживает его, ладно ведет большое хозяйство. Если ж когда ненароком забалуется с Куземкой, так какой в том грех! Сам-то Степанко слаб для гладкой такой маралухи, немощен, много ли с него возьмешь! Пусть милуются себе на здоровье, пусть, все Феклуша будет как-нито подобрее к мужу.
За столом Степанко дал работнику обстоятельный наказ, чем заниматься. Как только снег падет, по первопутку сено вывезти с покоса, что на Каче-реке, а уж потом посылать новокрещена под Афонтову гору за дровами, лучше после ледостава, когда лед подрастет и окрепнет, чтоб ехать нижней дорогой, по Енисею. На Покрова ветер дул с восхода — зиме быть холодной, с Матрены зимней коровы начнут телиться, проведывайте пригоны по ночам, чтоб какой не замерз теленок.
— Пуще всего стерегитесь воинского киргизского прихода. Ежли что, так скот не спасешь — шубы хватайте, и чаши серебряны, и мягкую рухлядь. Да в острожек скорее, чтобы душу свою оберечь, — наставительно говорил Степанко.
— Уж как водится, — разрезая румяный пирог на крупные, в ладошку, куски, охотно соглашалась Феклуша, но думала она совсем не о вражьих набегах.
Приметил то Степанко, строго оборвал нить своей речи на полуслове, плюнул и, отойдя от кровати, принялся сердито разуваться. Феклуша опрометью бросилась помогать, ухватилась за сапог, потянула да так с сапогом и отлетела к другой стене. Степанко проворчал:
— Расторопна гораздо, — и наблюдавшему за ними Куземке: — Ступай с богом, парень.
Работник тряхнул пшеничными кудрями и послушно ушел, Феклуша мигом погасила все свечи, лампадку и полезла себе на печь. И ничего больше не слышал Степанко: ему всегда крепко спалось в канун походов и долгих поездок. Как, мол, уж там придется — неизвестно, а тут спи себе всласть, пока спится.
Но недаром же Степанко природный казак. Сны видел, а кругом все как есть чуял. Завозились, загремели по двору цепью разъяренные псы, и Степанко — мигом в сени, к волоковому окошку. А осенняя ночь темна, хоть глаз коли. Кого это лешак принес в бедовую глухую пору?
Вернулся в горницу, вздул огонь и зажег свечку. Пошарился под кроватью, отыскивая опорки, нашел, обулся и, кое-как натянув на плечи нагольную шубу, пошел открывать.
Поздним гостем оказался сам Родион Кольцов. Изрядно выпивший — много пьянее Степанки, — он икал с прикриком и теснил хозяина в сенях, норовил прямо в горницу. Видно, бражничал где-то, да уж все было выпито, вот и завернул атаман к Степанке, будто ненароком.
Если говорить по правде, то сын боярский нисколько не огорчился, что Родион заполночь поднял его с теплой постели. Гость он знатен, да и кому заказано лишнюю чарку хватить перед дорогой. А водка и закуска на столе с вечера — ничего еще не успела прибрать Феклуша.
Степанко нарочно что есть силы грохнул тяжелою дверью горницы: пусть с перепуга вскочит женка да ладом поухаживает за мужиками, угостит, как водится, — ей никуда не ехать завтра, днем, поди, отоспится. По той же причине Степанко раз за разом кашлянул погромче. Но Феклуша словно онемела — не шла к гостю и даже не отзывалась совсем.
Тогда Степанко, нащупав ногой припечек, прытко взлез на печь, чтобы растормошить женку. Пошарил, пошарил, а ее там и в помине не было. Ведь вот же, гладкая кобыла ногайская, не дождалась, когда мужик со двора съедет. Да что уж с нее взять, коли молода и заносчива, не стерпит и малой обиды.
— Ставь водку, Степанко, чего мешкаешь? — гремел Родион в горнице.
Хозяин рыбкою скользнул на животе с горячей печи и, путаясь в сползшей с плеча шубе, озабоченно проговорил:
— Вот те на! Женка занедуговала, расхворалась.
Пошатываясь, Родион понуро двинулся навстречу Степанке, ухватил и сжал в кулаке мерлушковый воротник Степанкиной шубы, с силой отбросил ее на кровать. Степанко, а он оказался теперь как есть в одном исподнем, снова потянул на себя шубу и, поплотнее закутавшись в нее, пригласил Родиона к столу.
Когда они сели и махом выпили по первой, хозяин отметил про себя, что Родион, хоть и порядком пьян, а разумеет, куда и зачем попал.
— К киргизам, поди, едешь?
Степанко вскинул на атамана мутные глаза и согласно качнул головой.
— Оно так. Завтра.
Помолчали. Родион, приподняв изломанную бровь, резко отодвинул от себя тарель осетровой икры и с невесть откуда взявшейся суровостью сказал:
— Молчи! Тайное слово хочу молвить. Поклянись, что никому не выдашь!
— Хмелен ты гораздо, — уходя от разговора, предупредил Степанко.
Родион басовито рассмеялся и вздохнул, и забарабанил пальцами по столу:
— Передай Мунгату, коли будешь в его улусе, пусть уговор наш исполнит!
— Какой уговор? — навострил уши Степанко.
— А такой, что он мне полсорока соболей должен. Пусть не мешкает — с кем-нито присылает. От меня не спрячется, под землей сыщу, так и скажи.
Со Степанки вмиг слетел и тяжелый хмель, и сон. Вот оно чем промышляет в немирной степи атаман пеших казаков! А ведь дело это, как его ни возьми, — государево, изменное. Вовеки так было, да и нынче на торгу оглашали бирючи грамотку царскую, чтоб, упаси бог, не покупать соболей у ясачных и ни за что не менять, потому как проторгуются инородцы, а ясак им платить совсем будет нечем. Лютой казнью велел казнить виноватых царь-батюшка.
— Каки таки соболя? — сразу осел Степанко. — Не впутывай меня, атаман, в твои заботы воровские.
— Пошто воровские? — Родион весь подобрался и страшно заводил сдвинутыми крылатыми бровями. — То воевода ворует, Васька Еремеев тож. Слыхал, небось, как они подгородным мирным аринцам и качинцам табачные корешки за соболей и бобров сбывают? А то ли еще было при воеводе любезном Олферии Баскакове? Не для воровского ли умыслу и посадил он Ваську подьячим в съезжую? Али того не помнишь?
— Память отшибло, атаман.
Родион встал и, грузно переваливаясь с ноги на ногу, пошел к двери, но на пороге повернулся, смял в кулаке свою широкую кучерявую бороду:
— Я тебя, Степанко, не опасаюсь, как не един раз на бою бились и бражничали вместе. Но ты берегись, коли что!
— Садись-ко, Родион, — приподнявшись над столом, показал на скамью хозяин. — Зачем мы недостойно поносим друг друга? Про соболей у нас никакого разговору не было, али не так?
— Известно, — атаман зябко подернул могучими плечами и потянулся к столу, к налитой Степанкиной чарке.
Гость ушел в мглистое предрассветье. Степанко, тяжелый от выпитого, проводил Родиона до ворот, постоял, пока на сонной улице не затихли тяжелые атамановы шаги. Было морозно, с низовий Енисея тянул хиус — пробирающий до костей ледяной ветер.
Степанко мимоходом набрал в поленнице у амбара беремя пахучих лиственничных дров, занес в выстуженную за ночь избу, собираясь затопить печь. Полез за лучинами — Феклуши все не было. Но Степанко более не сердился на нее. Он сейчас о ней вовсе не думал. Одна неотвязная мысль мучила сына боярского: где ему взять подходящего товара, чтоб поменять у киргизов на добрых соболей? Не догадался он закупить на торгу чего-нибудь ходового прежде. Правда, забористый листовой табак у него был, целые связки висели у трубы на чердаке, а еще можно прихватить цветного женкиного бисера, что в прошлом году Степанко купил в Енисейске. Эх ты, недоумок, будто впервой к киргизам едешь! Нужно только дело вести хитро и тайно, чтоб никто того не приметил. Так ведь торгует сам воевода, так торгуют атаманы, да и посылаемые в улусы сборщики ясака.
В ночь на святого Димитрия крупными хлопьями пошел снег. Казаки в пути отдыхали по-таежному: на вчерашнем кострище, укрывшись тяжелыми овчинными тулупами. Утром поднялись, а кругом, сколько охватит глаз, бело и гладко. И радостно от искрящейся праздничной белизны. Кони, и те за ночь заметно посвежели и прихорошились: снег на челках, на хвостах разноцветными звездочками поблескивает.
Продрал сонные глаза Якунко, огляделся и хмыкнул:
— Во диво!
— Вчера тащило дым волоком, и облака шли супротив ветра, — роясь в походном мешке, сказал Степанко. — Всю ночь кости ломало.
Казаки наскоро позавтракали всухомятку хлебом с салом и тронулись далее. Ехали не спеша в один след: впереди был Якунко, много раз побывавший в Киргизской степи, за ним качался в седле Ивашко, а Степанко на своем крупном коне замыкал цепочку. Иногда порядок менялся — давали отдышаться Якункину коню, который с трудом пробивал тропку, взрывая копытами глубокий снег.
Живой души не встретили и до Балыхтаг, и потом — до тихой степной речки Тумны. Лишь в полдень наткнулись на спрятавшееся в прибрежных тальниках небольшое стойбище качинцев. Это был Мунгатов улус, в паническом страхе перед монголами он спешно перекочевал сюда с озера Билекуль.
У окруженной собаками большой юрты старейшины рода казаки остановились. Их встретила хлопотливая Хызанче, она была в крытой бархатом шубе и рысьей шапке. Увидев среди приезжих хорошо знакомого ей Якунку, удивилась и обрадовалась ему, кликнула игравших с жеребятами парнишек, которые проворно приняли у приезжих коней и отвели к коновязи.
Хызанче, открывая сшитый из овчин полог юрты, широким жестом пригласила казаков к Мунгату. В том же богато убранном жилье на мягких узорных кошмах и высоких кожаных подушках, подобрав под себя ноги, сидели хозяин улуса и недавний гость Красного Яра князец Атаях. Они нисколько не удивились приходу русских. Казакам показалось даже, что их здесь поджидали.
Степанко степенно снял с себя длиннополую шубу и шапку и, ни слова не говоря, потянул озябшие руки к прыгавшим в очаге синим язычкам костра. То же самое сделал Якунко. Лишь Ивашко как вошел, так и остался настороженно стоять у порога, разглядывая пеструю внутренность богатой юрты.
— Ладно ли ехалось? — степенно спросил Мунгат и сам же ответил: — Ничего доехали, однако.