рст идет на восток. А хребет весь в кудрявых березняках да в молодом колючем ельнике, и грибов там разных видимо-невидимо: только раздвинешь травку или трухлявую листву — и ахнешь. Сидит себе груздь желтый да с бахромою и так вкусно попахивает, что сырым съесть его хочется.
В конце июля в пахучей лесной духоте поспевает малина. В Цветущем логу красно от нее, а в малиннике жарко — дышать нечем. Берешь спелую, мягкую ягоду горстями да горстями, и никак не убывает она — столько ее там. И гудят, снуют в малиннике пчелы.
Или уж вконец размечтался Якунко, или все-таки ненароком вздремнул, но не понял, когда и как оказалась с ним рядом чужая женка. Прильнула к нему и тяжело дышит. Ужаснулся тому казак, не сатана ли его смущает, люди рассказывали про всякое. Палача Гридю нечистая сила в такой великий грех ввела, что и сказать срамотно: среди бела дня у острожных ворот верею обнимал и делал с нею то, что делают казаки с блудными женками. Якунко уже готов был размашистым крестом осенить призрачное видение, чтоб оно рассыпалось в прах и исчезло, да от женки бараньим салом и трубкой пахнуло. И шепнула она узывчиво:
— Хызанче я, не бойся.
Якунко обрадовался, повеселел. Ну коли ты Хызанче, иная с тобою и речь. Сразу потянулся, гибким телом приник к ней.
— Не спишь? — снова окликнул Степанко.
— Перво дело, не смею…
Хызанче ускользнула, когда в дымнике шелковисто заголубел крохотный кусочек неба и стали различимы прутяные решетки юрты. На прощание женка шепнула:
— Завтра будет зима, и ты, однако, замерзнешь. Теплая Хызанче снова придет, — и зачем-то сунула ему кусочек лисьего хвоста. Не вдруг понял Якунко, что это и есть талисман, залог ее верности казаку.
Немного погодя Якунко услышал нарастающий топот коня и, приоткрыв полог, выглянул из юрты. Он увидел уже искристое, солнечное утро, увидел заиндевелые кусты и на длиннохвостом гнедом жеребце красного с морозца Мунгата, который ночью объезжал разбросанные по степи отары.
Еще в 1647 году тишайший царь Алексей Михайлович настрого повелел красноярцам на месте старого острога поставить новый. Воевода Петр Протасьев заставил подьячих несколько раз выкликать на торгу царскую грамоту, а затем опросил служилых людей, согласны ли они рубить смотровые башни и острожные стены, да и хватит ли у них на то сноровки.
— Хватит, отец-воевода! — в один голос рьяно ответили красноярцы.
А когда дошло до дела, казаки уперлись, что уросливые кони. Мол, ставить острог мы не прочь, но возить лес на то острожное ставление не будем, пусть возят посадские. Как ни старался Протасьев, уговорить служилых ему не удалось. Не смог сделать этого и сменивший его на воеводстве Андрей Бунаков.
Острог совсем остарел, осунулся. Стены подгнили, караульные всходили на них с большой опаской — того и гляди рухнут, все осело в назьмы и крапиву. Чинить тут было уже нечего, один выход — строить.
Может, и Скрябин не начал бы острожного ставления, когда б не монголы, появившиеся в Киргизской степи. Угроза их набега наконец заставила служилых людей взяться за топоры. На раскачку, правда, ушел не один день. Попервости ждали санного пути, а лег снег, казаки собрались ехать в бор, да в ту самую пору горько запил атаман Родион Кольцов, который до этого в окрестностях города искал добрый лес. Поехали без него, проплутали по ернику до поздней ночи — не нашли леса. А назавтра сам воевода на виду у всего острожного люда похмелял Родиона плетью да огуречным крутым рассолом.
Ходили по укутанным снегом распадкам да оврагам далеко от города, а бор-то вот он, совсем рядом. Сосны стройные, гладкие, что подсвечники в церкви. Качают на ветру тяжелыми зелеными шапками, а шапки те достают, считай, до самого неба.
Сразу загудел, затрещал, зашевелился бор. Скрипели в сугробах сани, пофыркивали кони, охал и вызванивал снег под ногами. Казаки распоясались, поснимали теплые шубы, в одних кафтанах принялись валить кондовые сосны. Захлопали топоры, брызнула из-под них золотая щепа. Вздымая тучи снега, с грохотом упали первые деревья.
Куземко валил лес и обрубал у сосен сучья на косогоре в паре с Артюшкой Шелуниным. Когда их поставили вместе, Куземко подумал: «Не помощник, жидок больно, а лес, он дюжих любит».
Так и вышло, что ухватит бревно с комля, рывком-то поднимет, да держать ему невмочь, руки-ноги трясутся, зато верток же, черт рыжий. Подрубят сосну в два обхвата, самое время ей рухнуть, Артюшко же с той стороны, куда ей падать, стоит, глазами лупает как ни в чем не бывало. А пойдет дерево вниз — Артюшко вывернется, как бы вырастет из-под земли рядом с Куземкой, и зубы щерит.
Куземко боялся за него, чтобы тот ненароком килу не нажил. Наваливал кряжистые, сучковатые бревна на сани и подсанки, опережая Артюшку, сам брался за комель и рвал себе на грудь всю тяжесть. Бревна были сплошь долготье да у пня по семь-восемь вершков толщиною, Артюшку смущало, что напарник делает много больше, Артюшко нет-нет да хватался за бревно не с того конца. Тогда Куземко сдержанно выговаривал ему:
— Брось-ко, горюн, уймись.
— Ничо, твою маму! — не уступал Артюшко.
— Переведем дух, что ли?
— А ты не жалей, — сказал Артюшко, садясь у костра на смолистую, в два обхвата, колоду. — Я семижильный, не то давно бы окочурился. Ты-то почо приехал на Красный Яр? По делу какому?
— Тебе горе? — недовольно проговорил Куземко.
— У меня в достатке своих печалей. А к тому я, что без нужды в Сибирь кто пойдет. И я бы не отважился, да родитель крут был норовом. Очень уж осерчал на боярина Семена Прозоровского и хоромы его со зла пожег, сам же гулящим в Сибирь подался. За ним и мы потянулись с братом Жданкой. Однако не вынес Жданко лютого холода и голода, по пути приказал долго жить. Я ж до Нарыма-города добрался, в ватаге охочих промышлял рыбной ловлей. А ватажники — люди мерзкие. Укажут улово — сети в воду и жду, а рыбы все нету. Они уху мнут, жареху — я за ними рыбьи кишки подбираю, сырьем в рот несу. Так меня и ублажали, твою маму! И понял я: посылали они меня на мертвые, на гнилые болота, и, поняв то, выждал, когда рыбаки уснут, собрал их верши тальниковые да сети и все это потопил разом.
— Тятьку-то нашел?
— Не. Разве его сыщешь? Сибирь, вон она какова! — безнадежно махнул рукою Артюшко, и по его виду можно было понять, что ни тятька и никто другой ему уже не нужен. Не подохнуть Артюшке с голодухи бы да скорый на казнь монгол не повесил бы вверх ногами — и то ладно.
— А ты как попал? — спросил он Куземку.
— Принесло ветром.
Они пластались на круто сбегавшей вниз, к болотцу, деляне рядом с братьями Потылицыными, которые успевали и сосны валить, и озорничать — шутя работали: с утра до вечера ржали без передыха, бор звенел от молодецкого их смеха, а ошалелые бурундуки и белки во все стороны задавали стрекача. Младший брат протер у голиц напалки — над ним потешаться стали. А он парень с норовом, бросил голицы на пень и потюкал топором на кусочки.
В другой раз от настырных братьев досталось среднему, Ульянке. Его окрутили да курчавой бородой — в расклиненный кругляк, а потом клин тот убрали, и покатил Ульянко домой, на смолистом бревне лежа. Уж и повизжал, поматерился — за версту было слышно. А братья во всю мочь драли песняка, нисколько не внимая Ульянкину матерну крику.
В сыпучем снегу по колени медведем-шатуном рыскал от деляны к деляне Родион Кольцов. Куземко и Артюшко сели обедать на лапнике, разложили на засаленной тряпице хлеб и солонину, и кто-то, играючи, так тряхнул ветку над ними, что казаков с ног до головы обдало снежной осыпью. Вскочили они, размахивая кулаками, — осерчали. А Родион стоит под сосенкой как ни в чем не бывало:
— Пугливы.
Уговорил Куземку потягаться, кто подюжее. Отошли от костра на укатанный до блеска зимник, ухватились друг за друга и давай кружиться, ровно девки в хороводе. Родион попробовал раз и другой подсечь Куземку ловкой подножкой, да сам еле устоял, хотел оторвать от земли — не вышло. Рассердился Родион не на шутку, засопел, а Куземке что? Перевел дух Куземко и усмехнулся.
— Давай-кось сызнова… сызнова…
Атаман упрел, отпустил казака, сплюнул в сторону. Вот и матер, в самую силу вошел, а одолеть удальца не смог: дрожь у атамана во всем теле, ухватист и дюже плечист Куземко.
Так ни с чем и подался атаман дальше. А вслед ему булыгами полетели Артюшкины, обидные для Родиона, слова:
— Пасмурен чтой-то атаман!
Возвращаясь в город, в один из дней отклонились далеко в сторону, приняв чужой след за свой. Снег повалил густыми хлопьями, напрочь ослепил казаков и коней — ехали на двух розвальнях, и Куземко с Артюшкой угодили в глубокий овраг, раскатились и опрокинулись в колючий шиповник, выбрались кое-как. Затем еще долго кружили по заснеженной степи, пока с подветренной стороны не наткнулись на юрту, приняв ее сначала за стожок сена. Артюшкин конь, что шел первым, оледенелой мордой уткнулся в припорошенный снегом войлок и остановился.
— Чудо! Куда-то приехали! — крикнул в буран Артюшко. — Угодили в улус.
Подошел Куземко, высунулся головой из воротника тулупа и удивился глубокой тишине в степи. Не поверил Артюшке, снял задубевшие на морозе рукавицы, ткнул пальцем в податливый войлок. И, как бы в ответ ему, где-то внизу тонко тявкнула собачонка, а минуту спустя чья-то сильная рука схватила Куземку за рукав тулупа и потянула к себе. Куземко сделал несколько неверных шагов, едва не упал, и вдруг оказался в юрте.
Юрта была просторной, богатой. На ее стенах, прикрывая решетку, висели тонкие бухарские ковры, а на коврах — монгольские и бухарские кривые ножи, колчан с луком, сабля. Напротив двери, укрытая от чужих глаз занавеской, стояла кровать. Когда Куземко шагнул в юрту, он заметил, что камковая пестрая занавеска чуть колыхнулась.
— Где кочуешь? Какой кости будешь? — хозяин повернулся к Куземке, и они удивленно отскочили друг от друга. Хозяином юрты оказался одноглазый качинец Курта. Он отпрянул к коврам, готовый схватиться за оружие и драться. Но Куземко сказал ему мягко, миролюбиво: