Не одни мужики яро потели в те дни, не было продыху и хлопотливым женкам, на плечи которых легли все неизбывные заботы по домашности. Нужно и дров подвезти, и скот пообиходить, баньку мужику ко времени истопить, как он усталый из бору вернется, ребятишек покормить и обстирать.
Феклуше тоже с лихвою хватало работы, когда призвали валить лес и работника-новокрещена. Одна осталась она во дворе на многую скотину, и то надо делать, и другое — хоть разорвись. И о Степанке нет-нет да вздумывала: как там ему, в немирной Киргизской степи? Хоть и старый он, гниль-мужик, а душа в нем — ласковая, понятливая.
Но пуще всего Феклушу донимала мысль о Куземке. Что-то стряслось такое, что бесшабашный, веселый вдруг загоревал, закручинился. Скажешь что — сразу не услышит, непременно переспросит.
И чего только не делала, чтобы вернуть Куземке прежнюю веселость и беспечность. Неделю не отпускала от себя ни на шаг — сказала десятнику, что расхворался Куземко, не может в бор ехать. Днем во дворе под навесом мяли коноплю, шерсть били, у скотины в пригонах чистили. А ночью Феклуша подваливалась к Куземке слабая и покорная, и было ей от Куземкиных ласк душно и мучительно, как прежде, но все же примечала: не тот он и думает о чем-то ином.
Попробовала заманить к себе во светелку, на взбитую пуховую постель. Ни к чему уж обтирать вонючие мышиные углы в подклете, коли мужа нет дома и можно дать себе волю, так прямо и сказала Куземке. А он вдруг ни с того ни с сего выкатил на нее сокольи глазищи и грубо бросил:
— Мыслишь, что будет слаще?
— Может, и так.
— Мы с тобою что телята: где сойдемся, там и лижемся.
— Худо, что ли?
— Пошто худо? Было бы немило, не лизались бы. Никто не понуждает, — рассудил он, вяло махнув рукой: мол, что уж поделаешь, коли так вышло у нас с тобою.
В ожидании добрых перемен подлетели филипповки. Мороз с треском рвал окаменевшую землю, воробьи замерзали на лету. Но мужики — не птахи, им не пристало сидеть на печи, когда монголы войною грозятся.
Собрала Феклуша Куземку в бор, уехал Куземко, а сама шубейку на себя да цветастый плат и кинулась в церковь исповедоваться к духовному отцу, молодому попу Димитрию. Если уж говорить по правде, то больше пошла за советом — кто еще поможет ей в самом сокровенном деле?
— Грешна, раба божья Фекла?
— Грешна, батюшка, как есть грешна!
— Оговорила ли кого? Зависть ли к кому таишь?
— С чужим мужиком сплю при живом муже, и нету мне с собой никакого сладу, — честно призналась она.
— Работник Куземко? — понизив голос, с явным любопытством и осуждением спросил он.
— Ага, батюшка.
— Достойнее не нашла?
— Ай он плох? И лицом пригож, и статью… Так и мрет душа…
— Грех великий! — строго оборвал исповедь отец Димитрий.
— Что уж делать? Сама знаю, грех творю, завлекая его, а отступиться нет силушки, — грустно вздохнула Феклуша.
Поп недовольно зашмыгал угреватым носом и не дал никакого совета. Исповедь не принесла облегчения, Феклуша все чаще и чаще стала маяться всякими догадками, что за беда с Куземкой, и решила, наконец, что его сглазил кто-то. Много на Красном Яру их, похотливых женок с дурным урочливым глазом, лишь посмотрит на тебя — и чахнуть начнешь, и всю свою красу, и разум весь растеряешь.
Одно лекарство от тех колдовских чар — заговоры на ключевую воду и на мучнистый корень болотный, что зовется обратим. Корень тот целебный нужно мелко истолочь и порошком подсыпать в щи и кашу. И того лучше сходить к колдунье бабке Прасковье, что в одиночку жила в Качинском краю по соседству с острогом. Бабка давно уже зналась с чертями да с ведьмами, не носила нательного крестика, не ходила в церковь, а если когда и была в храме Господнем, то не молилась и не глотала Святых Даров, причащаясь.
Феклуша боялась приворотницу Прасковью, как огня, особенно ее неподвижного со смертной тоской долгого взгляда исподлобья, ее усов и сдавленного мужского голоса — говорит, как из могилы. Но чего не заставит сделать такая нужда! Насмелилась, пошла Феклуша к колдунье. И та приняла ее не так уж сурово, как обычно обращалась с другими, правда, и без особого привета.
— Человек состоит из восьми частей, — оказала бабка, держась рукой за поясницу и потряхивая растрепанными космами. — Сердце у него от камени, тело от земли, кости от облак, жилы от мглы, кровь от черного моря, теплота от пламени, очи от солнца и душа от духа. И ежели напустить порчу хоть на одну часть, человек почнет беситься и кошкою мяукать. Твой-то никак бесится?
— Вроде и нет. Задумчив он, сумрачен.
— Ежли кому навредить хочешь, сыпь мелкий песок на след, а лучше того помет от летучей мыши, — бабка стала что-то искать в туесах и кружках.
— Мне бы порчу из него выгнать, озабоченно протянула Феклуша.
— Эх, матушка, в таком разе ты к знахарю иди, к Нефеду, он порчу изгоняет, а я только напускаю, на том и стою, — прохрипела бабка, выпроваживая женку.
Дед Нефед, крупный, с лысиной во всю голову, с тоненьким — того и гляди порвется — птичьим голоском, послушал, что скажет женка, важно прошелся по избе и опять к ней:
— Так и быть, дам я тебе снадобье от сглаза и порчи. Но про то слова не говори никому. Распарь травку, что дам тебе, да в парное молоко и пой его каждый день. И тогда станешь ты ему в завлекательных снах являться. Зелье, оно и есть приворотное.
Феклуша отблагодарила Нефеда рублем, сунула пучок сухой, ломкой травы в вырез кумачного сарафана и торопливо, чуть ли не бегом, подалась домой. В тот же вечер распарила снадобье в печи и, как советовал знахарь, тайком угостила Куземку. Ковш парного молока опрокинул он единым махом, вытер рукавом русую бороду и усы:
— Пригоже. Ровно баданом пахнет.
— Знать, коровушки травку такую ели, — Феклуша спрятала свои голубые кроткие глаза.
— Пригоже, — повторил Куземко.
У него в подклете в ту заветную ночь она пробыла аж до вторых петухов, понатешилась с Куземкой вдоволь, а потом ей не спалось, пала на колени и долго, истово молилась перед иконой Божьей матери, чтобы излечился он от недуга. Когда ж рассвело, опрометью кинулась к оконцу, чтоб не прозевать, как он станет запрягать коня. А слюда в оконце закуржавела, пришлось греть ее дыханием да тереть ладошкой.
Куземко вышел во двор на едва проклюнувшейся блеклой утренней зорьке. Постоял у колодца в нерешительности, что-то соображая, потянулся и, звонко поскрипывая снежком, заспешил под навес за сбруей. Феклуша проворно накинула шубу — и, виляя полными бедрами, на крыльцо.
— Что снилось-виделось добру молодцу? — игриво спросила она, заранее радуясь удаче. — Ай все позабыл?
— Каки уж тут сны! — досадливо сказал он.
Феклуша сообразила, что он сегодня в обиде на нее — не выспался. И то сказать, спал ли мужик пару часов. Твердо решила не ходить к нему на этой неделе, пусть опочивает вволю.
И уже назавтра Куземко рассказал ей свой удивительный сон. Будто взошел он на большой белый струг, чтобы плыть неведомо куда, но на струге нет ни гребцов, ни кормчего. Ходит Куземко по стругу, в руках гудок поет, а за ним вроде бы ряженые приплясывают. И говорит он им: садитесь на весла и поплывем. А они качают головами — не хотят садиться. Тогда он хватает палку и — хрясь по голове одного да другого. И тут струг накренился и начал тонуть, вода валом хлынула на палубу. Куземко вскрикнул, кувыркнулся и сразу оказался будто бы на облаке. И вышло как-то, что ряженые уже не ряженые, а босые черти.
— Страшный сон, — Феклуша испуганно всплеснула белыми руками. — Верно, уплывешь ты от меня, ягодка сладка.
На другую ночь в долгом приятном сне Куземко видел своего покойного тятьку. Учил его тятька паровое поле боронить, а полю тому чистому ни конца ни края, земля жирна и черным-черна, словно сажа. Потом вместе они сеяли крупную, как горох, ярицу, а у тятьки было большое лубяное лукошко, такое большое, словно маковка на Спасской церкви.
— Кто-то зло посеет между нами, — понимающе рассудила Феклуша.
В остроге пешие казаки учились рукопашному бою. С двухсаженными, острыми, как кинжал, рогатинами, с бердышами они свирепо бросались на высокую острожную стену. А на той стене ловкие стрельцы неошкуренными березовыми жердями отбивали нападение. Под страшными ударами гнулись, скрипели и ломались тонкие древка копий, гулко гудели шлемы. В сухом морозном воздухе стоял неистовый рев, словно это бились исходящие яростью быки.
На громовой шум отовсюду сбежался любопытный народ. Разом опустел торг, а потом обезлюдели и улицы, и дворы посада. Степенные старики, жадные до представлений лукавые женки, резвые казачата тоже прыгали и горланили во всю мочь, давая дельные и бездельные советы, восторгаясь показной, скорее скоморошьей, чем воинской, удалью стрельцов, высмеивая нерасторопных:
— Цепляй его и тащи!
— Эк его в рожу! Как в ворота заехал!
С крыльца, над которым задорно плескалось осинового цвета с желтой опушкой и образом Спаса шелковое знамя пеших казаков, за боем пристально следил Михайло Скрябин, в панцире до коленей, в высоком посеребренном шлеме. Он то и дело покрикивал вниз:
— Гузно-то подбери, гузно! Да ты ужо не страшись его, лезь! Фу ты!
Казаки, услышав зычный голос воеводы, изо всех сил усердствовали, воодушевлялись. И вот одного в отчаянной суматохе так хряпнули березовой жердью по голове, что жердь переломилась и кругом пошел бедняга, дважды перевернулся, плашмя пал на землю — и готов. Приметил это Родион, отбросил рогатину в сторону, подскочил к убитому. Заглянул в мертвые глаза и остановил смертную сечу:
— Хватит! Не то у меня казаков убудет. С кем тогда воевать Алтын-царя?
Васька Еремеев украдкой позвал в караульню новоприбранных служилых. Но казаков не проведешь. Казаки смекнули: даст новичкам денежное жалованье. И некоторые предусмотрительно, шаг за шагом, подвинулись ближе к воротам на тот случай, если на радостях кто-нибудь да и пригласит в кабак.
В числе получающих первое жалованье счастливцев был и Куземко, он впереди других прошел в караульню и уверенно приблизился к Ваське. Сорвав с головы колпак, поклонился сдержанно, с достоинством. Васька, усмешливо скривя рот, долго рылся в карманах, с трудом выудил рубль: