Дикая кровь — страница 31 из 81

— Вот тебе за год.

— Пошто скудно даешь? — отодвигая Васькину суетливую руку, удивился Куземко.

— Остальные — в почетный подарок воеводе, — с хитрой усмешкой сказал Васька.

— Какой подарок? Лжешь, однако! Давай все!

— Ай батогов выпрашиваешь? — не повышая голоса, тем же тоном осведомился подьячий.

— За что батоги?

— Поукороти-ко язык. Воевода найдет за что.

— Отдай жалованье! — Куземко ухватил Ваську за руку, в которой тот крепко зажал деньги. — Отдай сполна!

Неизвестно, чем бы закончилось у них дело, но в караульню размашистой грузной походкой вошел Родион Кольцов, и Куземко, боясь своего атамана, с явной неохотою, а все ж отпустил подьячего.

— Что тут у вас? — спросил Родион.

Васька спрятал кулак за спину и заерзал на сундуке.

— Расчетец ведем, простите.

Родион молча подтолкнул Куземку к двери, бросил Ваське через плечо:

— Оно так. И то ладно.

Но что гулевану рубль! С Куземкой потащился в кабак Родион, да по пути к ним пристал Артюшко Шелунин. Завистливыми темными взглядами проводили их прочие казаки. Она и так вроде бы ничего, чарка-то, а в мороз — куда как с отменной пользой: не только веселит душу, но и кровь разбивает, греет.

Харя явно скучал. В кабаке из бражников были лишь два вконец пропившихся посадских. Без шуб, в одних рваных холщовых рубахах, они жались спинами к печи, робко и умоляюще поглядывая то на целовальника, то на вошедших казаков.

— Сатана ты, Харя, есть! Разве пожалуешь кого вином! — громко произнес Родион.

— Их полк жалеть никак не приходится!

— Сатана, — повторил атаман скорее в похвалу Харе, чем в осуждение.

Бражники ободрились, склонились в низком поклоне, бросились ладонями вытирать лавку, на которую собиралась сесть вошедшая компания. Заискивающе сыпали щедрые похвалы атаману:

— Молодец-удалец Родивон Иваныч! Дай бог доброго здоровьица тебе и твоим деткам, и приплода скота всякого!..

— Ай винца захотели? — участливо спросил он, подзывая и раздразнивая пропойц.

— Хоть самую малость! — подлетели они.

Родион поставил их испитыми, зелеными рожами к двери и пнул под тощий зад одного и другого. Мужики попадали у порога — матер атаман и ловок — и, почесывая занывшие зады, отступили к печке. Обидчиво задрожали их изжеванные, запекшиеся губы — вот-вот расплачутся. Но Родион понимал, как тяжко бражнику с похмелья, весело крикнул Харе:

— Дай им по чарке, расчетец на мне!

Харя послушно разлил водку, расторопный кабацкий служка принес Родиону вонючую трубку с табаком. Атаман высек огня, прикурил и стал смачно попыхивать в потолок белым дымком. Целовальник с опаской посмотрел на дверь.

— Гнева воеводы боишься? — Родион перехватил Харин короткий взгляд. — Не страшись. Царь дозволил курить служилым людям. Только ясачным заказано накрепко зелье табачное, чтоб они через то соболей не лишались.

— Неужто государь-надежа прислал добрую грамотку? — зарадовался целовальник.

— Оно так.

Курение табака в Сибири было запрещено еще в 1618 году. Спустя пятнадцать лет за такой дерзкий поступок полагалась смертная казнь. Но потом государь и Сибирский приказ подобрели к курильщикам, казенный табак пошел на торги во все города и деревни. Правда, нет-нет да и привозились из Москвы строгие приказы о запрете той торговли, последний такой приказ пришел на Красный Яр в начале 1652 года. Царь Алексей Михайлович грозился резать носы и пороть ноздри за курение и продажу табака.

Пока Родион сладко посасывал постукивающую о зубы трубку, бражники разделались со своими чарками и в благодарность атаману охрипшими голосами затянули песню, поглядывая на него, не раздобрится ли еще:

Как за реченькой за Качею казак гулял,

Ковыль-травоньку рвал.

Огонечек он клал да раскладывал,

Свои раны он развязывал, приговаривал…

Родион любил эту грустную песню, сейчас он, облокотясь на стол, собрал в горсть свои черные пышные кудри и слушал. И такою неудержимой тоской повеяло на него, что ему реветь захотелось. Он схватил в кулак свою чарку и, ни с кем не чокаясь, выпил разом. И когда вино пробежало горлом, атаману сделалось чуть полегче. А бражники хрипели, воодушевляясь:

Уж вы, раны мои, вы тяжелые,

Тяжелым-то тяжеленьки,

Ко сердцу-то подошли ко ретивому.

Видно, смерть мне пришла, добру молодцу.

— Когда Архип Акинфов вешал аманатов, среди них был шаман, — задумчиво проговорил Родион. — Так сказывают, что по сю пору мертвый он по глухим ночам ходит и созывает киргизов воевать Красный Яр.

— Лукавство то, обман, — оскалил крупные зубы Харя. — Ежели человек мертвый, он немой.

— Молчи! Шаман, толкую тебе, — недовольно сказал Родион.

— А хоть бы и шаман.

Родион сам налил себе до краев чарку из поставленного Харей на прилавок широкогорлого глиняного кувшина, сощурился на нее, словно приценивался, и вдруг спросил у Куземки:

— Жалованье сполна получил?

— Кабы этак!

— Мучитель он, Васька, и сучий сын, — выругался атаман. — Мы живота не щадим, развоевывая киргизов и прочих немирных людишек, а Васька последнюю деньгу у казака норовит выхватить, по миру голышом норовит пустить. А как бражничает он у тебя, Харя? Поди, безденежно?

— У нас с ним свой счет, — уклонился от прямого ответа целовальник.

— Гнида ты есть, Харя!

— Обиду чинишь, Родион Иваныч!

— И на твою хитрость кнут найдется!

— Мы твари божие, все ходим под богом, и он же положил каждому, как добывать хлеб свой. — Харя выпил за компанию и звонко чмокнул чарку в холодное донце. — Вот спроси-ко ты, Родион Иваныч, у товарища своего, на какое дело нож ему надобен. Пошто ходит он по острогу и ножи у служилых высматривает?

— Ты? — Родион ткнул пальцем в распахнутую сильную Куземкину грудь.

— То моя печаль, атаман, — нахмурился Куземко.

— Нет, ты говори! Отвечай! — не очень уверенно повторил Артюшко, принимая поданную целовальником тарель с вяленым ельцом.

В синем, вонючем облаке пара в кабак ввалилась шумливая толпа казаков. Потирая с мороза пунцовые руки и крякая, лавою ринулись к прилавку. А примолкшие было бражники снова ожили, зарадовались, засипели:

Как за реченькой за Качею казак гулял,

Ковыль-травоньку рвал…

— Истинно говорю вам: моя печаль, — обрубил разговор Куземко.

Только вечером они в обнимку спустились с ветхого кабацкого крыльца в желтый от мочи снег. Уже наглухо закрылись острожные ворота, и сторожа лениво заколотили на торгу в деревянные доски. Куземко наскоро простился с Родионом и Артюшкой — ему было не по пути с ними — и проторенной тропкой вдоль заборов побрел домой, но, пройдя несколько дворов, круто повернул в калитку, к Енисею. Он по пояс проваливался в снежных забоях, но упрямо шел, сам не зная, зачем вдруг понадобилось ему идти на безлюдный берег сонной реки.

Куземко, чувствуя в голове кружение и боль, тоскливо думал о себе и Ваське Еремееве. Вот воевода Михайло Федорович определил Куземку в пешие казаки, а зачем то? Живут люди и не в казаках и на Бога не гневаются, потому как гулящие они, вольные, ни к кому и ни к чему не приписаны. Есть кусок хлебца — и ладно, нет — пожуешь паренку из брюквы, тем и сыт. Зато где хочешь, там и живи, куда хочешь, туда и иди — никто тебе не указ, и гулящая та жизнь была вольготна и отрадна.

Теперь же подьячий Васька купил его за один рубль. Стал Куземко государевым слугою верным, и дорога ему с Красного Яра навеки закрыта. А ну как не найдет он того, за чем пришел сюда, что тогда делать ему, похолопленному, служилому человеку? Васька же, душегуб, ехидно посмеивается — обманул Куземку и тем доволен.

И вспомнил Куземко похожую на кабарожку Санкай, люба ему она, да где он взял бы столько денег, чтобы купить ее, как купил Курта? Попросить у воеводы жалованье за несколько годков вперед, да разве нехристь Курта продаст ее, когда она стала его женой? Куземко не обманывался: в тот вечер за занавескою сидела Санкай. Да не посмел он отдернуть занавеску.

И Феклуша пригожа, иной бы на месте Куземки прилип к ней листом банным, иной, да не Куземко. Он обнимает светлую да сдобную Феклушу, а думает о худощавой, совсем как девочка, Санкай и ждет ее наяву и в снах своих, будто Курта когда-нибудь отпустит Санкай в город. Дурной ты, Куземко.

Так и вышел он на вздыбленный лед, и пошел бы дальше, да поскользнулся и угодил в колючие торосы. А пока поднимался, царапая в кровь руки и раздирая заледеневшие ресницы, дозорные приметили его с острожных стен, взревели в ночь:

— Вернись, гулеван! Мороз лют, не ровен час — замерзнешь!


В воскресный день Верещага играл с Федоркой в бирюльки на чисто выскобленной лавке у окошка, затянутого бычьим пузырем. Споро потрескивали в печи жаркие лиственничные дрова, на стенах избушки лихо выплясывали багряные отсветы пламени. Федорке казалось, что это скачут в простор быстроногие кони, стеля по ветру косматые огненные гривы. И он невольно вспомнил Соловка, и парнишке стало грустно, что нет коня, но еще грустнее от того, что был на исходе декабрь, а Ивашко все не возвращался, не послал о себе даже вести.

Федорко был ловок и напрочь переигрывал деда, у которого колотило узловатые пальцы, когда он дотрагивался до непослушных бирюлек. Дед не унывал и не сердился, то и дело проигрывая. Зато Федорко прямо-таки ликовал выигрывая, его круглое — щеки что пузыри — с клюковкой носа лицо светилось. Но сейчас он представил себе самого родного и доброго Ивашку и шумно, по-взрослому, передохнув, сказал:

— Зачем тятька не взял меня с собой?

— Ну как потерял бы.

— Разве можно меня потерять? — обнажая в улыбке розовые десны, допытывался Федорко. — Я большой.

— Вот и я большой, да, вишь, потерялся в Сибири, попробуй-ко сыщи.

— А ты всегда был старым?

— Я и таким, как ты, был.