— Вот тебе за год.
— Пошто скудно даешь? — отодвигая Васькину суетливую руку, удивился Куземко.
— Остальные — в почетный подарок воеводе, — с хитрой усмешкой сказал Васька.
— Какой подарок? Лжешь, однако! Давай все!
— Ай батогов выпрашиваешь? — не повышая голоса, тем же тоном осведомился подьячий.
— За что батоги?
— Поукороти-ко язык. Воевода найдет за что.
— Отдай жалованье! — Куземко ухватил Ваську за руку, в которой тот крепко зажал деньги. — Отдай сполна!
Неизвестно, чем бы закончилось у них дело, но в караульню размашистой грузной походкой вошел Родион Кольцов, и Куземко, боясь своего атамана, с явной неохотою, а все ж отпустил подьячего.
— Что тут у вас? — спросил Родион.
Васька спрятал кулак за спину и заерзал на сундуке.
— Расчетец ведем, простите.
Родион молча подтолкнул Куземку к двери, бросил Ваське через плечо:
— Оно так. И то ладно.
Но что гулевану рубль! С Куземкой потащился в кабак Родион, да по пути к ним пристал Артюшко Шелунин. Завистливыми темными взглядами проводили их прочие казаки. Она и так вроде бы ничего, чарка-то, а в мороз — куда как с отменной пользой: не только веселит душу, но и кровь разбивает, греет.
Харя явно скучал. В кабаке из бражников были лишь два вконец пропившихся посадских. Без шуб, в одних рваных холщовых рубахах, они жались спинами к печи, робко и умоляюще поглядывая то на целовальника, то на вошедших казаков.
— Сатана ты, Харя, есть! Разве пожалуешь кого вином! — громко произнес Родион.
— Их полк жалеть никак не приходится!
— Сатана, — повторил атаман скорее в похвалу Харе, чем в осуждение.
Бражники ободрились, склонились в низком поклоне, бросились ладонями вытирать лавку, на которую собиралась сесть вошедшая компания. Заискивающе сыпали щедрые похвалы атаману:
— Молодец-удалец Родивон Иваныч! Дай бог доброго здоровьица тебе и твоим деткам, и приплода скота всякого!..
— Ай винца захотели? — участливо спросил он, подзывая и раздразнивая пропойц.
— Хоть самую малость! — подлетели они.
Родион поставил их испитыми, зелеными рожами к двери и пнул под тощий зад одного и другого. Мужики попадали у порога — матер атаман и ловок — и, почесывая занывшие зады, отступили к печке. Обидчиво задрожали их изжеванные, запекшиеся губы — вот-вот расплачутся. Но Родион понимал, как тяжко бражнику с похмелья, весело крикнул Харе:
— Дай им по чарке, расчетец на мне!
Харя послушно разлил водку, расторопный кабацкий служка принес Родиону вонючую трубку с табаком. Атаман высек огня, прикурил и стал смачно попыхивать в потолок белым дымком. Целовальник с опаской посмотрел на дверь.
— Гнева воеводы боишься? — Родион перехватил Харин короткий взгляд. — Не страшись. Царь дозволил курить служилым людям. Только ясачным заказано накрепко зелье табачное, чтоб они через то соболей не лишались.
— Неужто государь-надежа прислал добрую грамотку? — зарадовался целовальник.
— Оно так.
Курение табака в Сибири было запрещено еще в 1618 году. Спустя пятнадцать лет за такой дерзкий поступок полагалась смертная казнь. Но потом государь и Сибирский приказ подобрели к курильщикам, казенный табак пошел на торги во все города и деревни. Правда, нет-нет да и привозились из Москвы строгие приказы о запрете той торговли, последний такой приказ пришел на Красный Яр в начале 1652 года. Царь Алексей Михайлович грозился резать носы и пороть ноздри за курение и продажу табака.
Пока Родион сладко посасывал постукивающую о зубы трубку, бражники разделались со своими чарками и в благодарность атаману охрипшими голосами затянули песню, поглядывая на него, не раздобрится ли еще:
Как за реченькой за Качею казак гулял,
Ковыль-травоньку рвал.
Огонечек он клал да раскладывал,
Свои раны он развязывал, приговаривал…
Родион любил эту грустную песню, сейчас он, облокотясь на стол, собрал в горсть свои черные пышные кудри и слушал. И такою неудержимой тоской повеяло на него, что ему реветь захотелось. Он схватил в кулак свою чарку и, ни с кем не чокаясь, выпил разом. И когда вино пробежало горлом, атаману сделалось чуть полегче. А бражники хрипели, воодушевляясь:
Уж вы, раны мои, вы тяжелые,
Тяжелым-то тяжеленьки,
Ко сердцу-то подошли ко ретивому.
Видно, смерть мне пришла, добру молодцу.
— Когда Архип Акинфов вешал аманатов, среди них был шаман, — задумчиво проговорил Родион. — Так сказывают, что по сю пору мертвый он по глухим ночам ходит и созывает киргизов воевать Красный Яр.
— Лукавство то, обман, — оскалил крупные зубы Харя. — Ежели человек мертвый, он немой.
— Молчи! Шаман, толкую тебе, — недовольно сказал Родион.
— А хоть бы и шаман.
Родион сам налил себе до краев чарку из поставленного Харей на прилавок широкогорлого глиняного кувшина, сощурился на нее, словно приценивался, и вдруг спросил у Куземки:
— Жалованье сполна получил?
— Кабы этак!
— Мучитель он, Васька, и сучий сын, — выругался атаман. — Мы живота не щадим, развоевывая киргизов и прочих немирных людишек, а Васька последнюю деньгу у казака норовит выхватить, по миру голышом норовит пустить. А как бражничает он у тебя, Харя? Поди, безденежно?
— У нас с ним свой счет, — уклонился от прямого ответа целовальник.
— Гнида ты есть, Харя!
— Обиду чинишь, Родион Иваныч!
— И на твою хитрость кнут найдется!
— Мы твари божие, все ходим под богом, и он же положил каждому, как добывать хлеб свой. — Харя выпил за компанию и звонко чмокнул чарку в холодное донце. — Вот спроси-ко ты, Родион Иваныч, у товарища своего, на какое дело нож ему надобен. Пошто ходит он по острогу и ножи у служилых высматривает?
— Ты? — Родион ткнул пальцем в распахнутую сильную Куземкину грудь.
— То моя печаль, атаман, — нахмурился Куземко.
— Нет, ты говори! Отвечай! — не очень уверенно повторил Артюшко, принимая поданную целовальником тарель с вяленым ельцом.
В синем, вонючем облаке пара в кабак ввалилась шумливая толпа казаков. Потирая с мороза пунцовые руки и крякая, лавою ринулись к прилавку. А примолкшие было бражники снова ожили, зарадовались, засипели:
Как за реченькой за Качею казак гулял,
Ковыль-травоньку рвал…
— Истинно говорю вам: моя печаль, — обрубил разговор Куземко.
Только вечером они в обнимку спустились с ветхого кабацкого крыльца в желтый от мочи снег. Уже наглухо закрылись острожные ворота, и сторожа лениво заколотили на торгу в деревянные доски. Куземко наскоро простился с Родионом и Артюшкой — ему было не по пути с ними — и проторенной тропкой вдоль заборов побрел домой, но, пройдя несколько дворов, круто повернул в калитку, к Енисею. Он по пояс проваливался в снежных забоях, но упрямо шел, сам не зная, зачем вдруг понадобилось ему идти на безлюдный берег сонной реки.
Куземко, чувствуя в голове кружение и боль, тоскливо думал о себе и Ваське Еремееве. Вот воевода Михайло Федорович определил Куземку в пешие казаки, а зачем то? Живут люди и не в казаках и на Бога не гневаются, потому как гулящие они, вольные, ни к кому и ни к чему не приписаны. Есть кусок хлебца — и ладно, нет — пожуешь паренку из брюквы, тем и сыт. Зато где хочешь, там и живи, куда хочешь, туда и иди — никто тебе не указ, и гулящая та жизнь была вольготна и отрадна.
Теперь же подьячий Васька купил его за один рубль. Стал Куземко государевым слугою верным, и дорога ему с Красного Яра навеки закрыта. А ну как не найдет он того, за чем пришел сюда, что тогда делать ему, похолопленному, служилому человеку? Васька же, душегуб, ехидно посмеивается — обманул Куземку и тем доволен.
И вспомнил Куземко похожую на кабарожку Санкай, люба ему она, да где он взял бы столько денег, чтобы купить ее, как купил Курта? Попросить у воеводы жалованье за несколько годков вперед, да разве нехристь Курта продаст ее, когда она стала его женой? Куземко не обманывался: в тот вечер за занавескою сидела Санкай. Да не посмел он отдернуть занавеску.
И Феклуша пригожа, иной бы на месте Куземки прилип к ней листом банным, иной, да не Куземко. Он обнимает светлую да сдобную Феклушу, а думает о худощавой, совсем как девочка, Санкай и ждет ее наяву и в снах своих, будто Курта когда-нибудь отпустит Санкай в город. Дурной ты, Куземко.
Так и вышел он на вздыбленный лед, и пошел бы дальше, да поскользнулся и угодил в колючие торосы. А пока поднимался, царапая в кровь руки и раздирая заледеневшие ресницы, дозорные приметили его с острожных стен, взревели в ночь:
— Вернись, гулеван! Мороз лют, не ровен час — замерзнешь!
В воскресный день Верещага играл с Федоркой в бирюльки на чисто выскобленной лавке у окошка, затянутого бычьим пузырем. Споро потрескивали в печи жаркие лиственничные дрова, на стенах избушки лихо выплясывали багряные отсветы пламени. Федорке казалось, что это скачут в простор быстроногие кони, стеля по ветру косматые огненные гривы. И он невольно вспомнил Соловка, и парнишке стало грустно, что нет коня, но еще грустнее от того, что был на исходе декабрь, а Ивашко все не возвращался, не послал о себе даже вести.
Федорко был ловок и напрочь переигрывал деда, у которого колотило узловатые пальцы, когда он дотрагивался до непослушных бирюлек. Дед не унывал и не сердился, то и дело проигрывая. Зато Федорко прямо-таки ликовал выигрывая, его круглое — щеки что пузыри — с клюковкой носа лицо светилось. Но сейчас он представил себе самого родного и доброго Ивашку и шумно, по-взрослому, передохнув, сказал:
— Зачем тятька не взял меня с собой?
— Ну как потерял бы.
— Разве можно меня потерять? — обнажая в улыбке розовые десны, допытывался Федорко. — Я большой.
— Вот и я большой, да, вишь, потерялся в Сибири, попробуй-ко сыщи.
— А ты всегда был старым?
— Я и таким, как ты, был.