Орошпай услышал Бурчана и понял его, на всем скаку рванул на себя повод. Ударив передними копытами по воздуху, конь едва не завалился на спину. Отряд мгновенно смешался. Пыль. Конский храп. Позвякивание железа.
Белый, как уходящая за тучи вершина Ханым-горы, Абалак молча наблюдал за тубинцами. Во взгляде его теперь не было страха. А когда воины Орошпая кое-как разобрались в том, что произошло, Абалак сказал им негромко:
— Неплохо. Совсем неплохо ходите в напуск.
Он сунул разряженный пистоль за пояс, тут же вытащил нож и, шагнув к Бурчану, несколькими решительными взмахами рассек волосяные путы, сковывавшие тубинца. И когда Бурчан, сбрасывая с себя куски аркана, спрыгнул с коня, Абалак дружески похлопал его по груди и указал на расстеленную у юрты кошму:
— Садись и приглашай своих братьев. Мал-мало повеселились, так будем пить араку…
Большим черным быком из-за гор пришла ночь. Она застала князцов у костра. Они пировали и выпили уже много. Но сопутствующей празднику радости почему-то не было. Угощаясь, Бурчан мрачно молчал, не очень веселыми и разговорчивыми были его братья.
Уже к рассвету на стойбище налетел холодный ветер, сыпанул порывистый дождь. Люди скоро расползлись по юртам, лишь один слюнявый Конкоша остался спать снаружи в обнимку со своей семигранной пищалью, стрелявшей через семь гор.
Феклуша в один день проводила в поход против киргизов Степанку и Куземку. Обидно, что на прощание не сказала Куземке и слова — кто же прощается на миру с чужими мужьями? — не поплакала, как все женки, только взглядом украдкою проводила до карбаса, и поплыл Куземко, совсем того не ведая, что и на этот раз забрал он с собою Феклушино ласковое сердце.
Оставшись дома одна-одинешенька, Феклуша терялась, не зная, к чему приложить ей свои работящие руки. Чуть свет подоив коров, она выгоняла их в стадо, а сама садилась у окна светелки и грустно глядела на улицу. Она понимала, что Куземко вернется не скоро, да и вернется ли он вообще…
Но ей нужно было вот так изо дня в день поджидать милого дружка, это было нужно ее страдающей душе. И в часы напрасного ожидания, которому, казалось, не было конца, Феклуше приходила на память вся ее неудачливая, горькая жизнь, и хотелось тогда жалеть себя и плакать. И она ревела, смахивая со щек слезы уголками кумачного плата.
Феклуша оплакивала и матушку с батюшкой. Добрыми они были у нее, царство им небесное, любили свою единственную дочку, жалели и холили. Мать запомнилась Феклуше высокою да голубоглазою, в пестрой собачьей дохе да медвежьем лохматом треухе. В морозном облаке она вошла в избу, на воротнике дохи льдинками стыл куржак. Мать растирала и грела руки, по локоть засунув их в печь.
Той же зимой на Енисее матушка попала в полынью. С рыбалки шла, а туман был сырой, непроглядный. Так и не нашли ее ни зимою, ни весной. И остался Феклуше в память о матери расшитый бисером сарафан да песня о сиротинушке, которую пела мать. Ту песню слово в слово любил пересказывать Феклуше отец, когда Феклуша выросла и с отцом уехала из города Енисейска на Красный Яр.
Батюшка был статен, красив лицом и улыбчив — Феклуша походила на него. С мягкой душой человек, а смерть принял лютую. В декабрьскую холодную ночь разорвала его на Бадалыке волчья свадьба. Растащили звери по кускам его тело, лишь валенки с мослами привезли казаки в острог. Даже вспомнить страшно, что положили в гроб.
Со смерти матушки и отца началось неизбывное Феклушино горе. А может, и того раньше, когда батюшка выдал ее замуж за молодого да пригожего сокола. Жить бы Феклуше — не нарадоваться. Да пришли под Красный Яр киргизы, и в первой же схватке пронзила сокола стрела басурманская.
Старики говорят, что всякая невеста для своего жениха родится. А для кого родилась Феклуша? Уж не для плешивого ли Степанки, за которого и пошла, чтоб только далее свою судьбу не испытывать?
И прошла, пролетела самая молодость — не за холщовый мех. Тошно, ой как тошно-то жить без милого, а с немилым еще горше, еще тошнее. И в награду за все муки послал Господь Бог ей Куземку. Уже матера была Феклуша, двадцать годков ей исполнилось, своим умом жила и разбиралась, что к чему. Не в мужья — в полюбовники шел он к ней, а с полюбовника таков и спрос: позовет к себе — и спасибо, не позовет — так тому и быть, наплачешься в подушку и сызнова ждешь привета.
Феклуше часто снился один и тот же сон, будто раскинет она белые руки, как крылья, и летит неведомо куда, в какую-то пропасть. Сердце обмирает от страха — разбиться боязно, — а кончается все тем, что под ногами опять твердая земля, и Феклуша думает, что лететь совсем не страшно. Так и повторяется этот сон многие годы, и никто в городе не скажет, к чему он — к добру или худу.
И, роняя слезы, кляла она распроклятую бабью долю, кляла постылую Сибирь, в которой породили ее матушка с батюшкой и из которой не было ей пути в те благодатные края, где большие города — Москва, Ярославль, Рязань, — где много людей и никому ни до кого нет дела. Может, там, на людях, и растеряла бы тоску-злодейку по Куземке, по мимолетному бабьему счастью.
В горьких думах и тянулись Феклушины дни, а еще в ожидании Куземки из немирной Киргизской землицы, куда он не на пир попал — на смертную брань. Кому же про то не известно, каков фарт у служилого человека в Сибири? Не этот ли фарт унес у Феклуши батюшку и матушку, унес молодого сокола да и избудет ли на том ее горе!
Феклуша все так же сидела у распахнутого окошка, подперев рукой щеку. Увидела на улице принаряженных женок — засобиралась в церковь. Полезла в сундук за праздничным сарафаном и опять ненароком в окно посмотрела. И тут глазами повстречалась с приезжим томичом Матвейкой. Стоял Матвейко посреди улицы, широко расставив толстоикрые ноги, и глядел прямо на Феклушу.
Этот долгий и ласковый взгляд она уже ловила на себе. Было то с неделю назад на торгу. Из-за угла амбара Матвейко поглазел на нее и скрылся с задором — знай, мол, наших. Да не больно уж подумывала о нем Феклуша. Молод он для нее, ему тридцати нет, оттого и взгляд пылок. Да и кто ей нужен теперь, кроме Куземки!
А вот снова увидела Матвейку — и Феклушино сердце чего-то расшевелилось. И не от тайного бабьего желания, не от сердобольной жалости — чего жалеть такого-то молодого да ладного! — а оттого, что годы идут не в усладу. Но ведь два века не изживешь, дважды молодость не перейдешь.
Смел Матвейко, ничего не скажешь: постоял на улице да и принялся молотить кулаками в ворота. И как же не открыть ему, коли он по государеву делу на Красный Яр приехал.
— Милости просим, дорогой гостюшко, — поясно поклонилась она.
Матвейко отвесил ей земной поклон. И опять в комочек сжалось Феклушино сердце: мил гость и нежен, ровно брусничка, — так бы взяла и съела. Бородка мелким барашком — давно ли выросла? Поднялся в светлицу, сапожки о медвежью шкуру вытер — широким крестом осенил себя и так ждал от Феклуши позволения сесть на лавку.
— Никак по сыску? — преодолевая возникшую неловкость, опередила его она.
— По сыску и есть. Мужик дома ли? — с напускной важностью заговорил он.
— Под Канский острожек ушел воевать киргизов.
— Ладно, — оживляясь, сказал Матвейко. — Муж-то стар у тебя?
«Знает, что стар, а опять же спрашивает. Свою обходительность показать хочет, ан рек бы напрямую, оно лучше», — подумала Феклуша, но ему ответила сдержанно, скромно:
— В годах.
— Чай, тебя на цепи держит?
— Зачем же так, дорогой гостюшко?
— Уж больно пригожа. Такую не полюбить — грех.
— А ты попробуй полюбить! — усмехнулась Феклуша и, спохватившись, строго добавила: — Молод-то конь, с ним без хлеба будешь.
— Старики хилеют, молодые пореют, — Матвейко дерзко подвинулся к ней, и она не оттолкнула его: пусть позабавится парень, коли пришла охота за кем-то поухаживать.
Когда же он нагнулся к ней и жарко дохнул ей в лицо винным перегаром, она резко откачнулась. И чтобы удержать ее подле себя, Матвейко облапил Феклушу сильными и цепкими руками.
— Пусти, сосунок, — грустно, без злобы сказала она.
Матвейко отпустил ее и нахлобучил голубой колпак на рассыпанное смолье кудрей. По взъерошенному Матвейкину виду Феклуша поняла, что он сердится. Однако чего ж сердиться на нее, женку, трижды покинутую и трижды несчастную?
— На том и прощай, — проговорил он глухо, не глядя на нее.
— Прощай, гостюшко. По всем ли ходишь с этаким-то сыском? — и прыснула в ладошку.
— Прощай, — обидчиво повторил он.
Приход Матвейки не снял с души тяжелого камня, наоборот, теперь Феклуше стало еще грустнее, еще сиротливее, словно заблудилась она в мрачном, как осенняя ночь, чернолесье и бродит, бродит по чащобе, и уже нет ей выхода к людям, и нет ей никакой надежды.
Было раннее, в радужных росах утро. Золотой тарелью только что выкатилось из-за гор и понеслось по небу проворное солнце. Без передыху под окнами кричали шустрые воробьи, они радовались наступающему погожему дню — он нес им щедрое тепло и пищу.
А Герасиму Никитину грядущее не сулило ничего доброго. Когда в тереме все еще спали, он в одном нижнем, стоя на коленях перед темными ликами икон, шептал молитвы.
Было от чего воеводе скорбеть душой. Нежданно-негаданно нечистый принес Матвейку с дотошным поголовным сыском о Ваське Еремееве. Будь все не так, как оно есть, махнул бы Герасим на известного плута Ваську рукою, послал бы его ко всем чертям, прости, господи, за слово, что невзначай пришло в голову. Но воеводина лихая беда в том и есть, что он повязан с Ваською одной веревочкой, за многие грехи Васькины в ответе и сам Герасим.
А губила воеводу подлая корысть, про то он сам хорошо знал. Раз уж приехал в Сибирь, так выехать отсюда нужно в богатстве — решил он; приняв воеводство, к себе тянул чужое.
Васька же от других подьячих тем и отличен, что в разных делах московских был сведущ. Ему доподлинно известно, как на Москве в приказах истцов обирают да с виновных деньгу выколачивают. И понял Васька с полуслова нового воеводу. Чуть чего — и в подарок Герасиму соболей да бобров, а за что — бог весть, воевода в то дело не вникал. Зато Васькины нашептывания всегда слушал и делал, как Ваське надобно.