«Что это творится на свете, люди добрые? Когда-то один пан ехал на шести конях, а сейчас шесть панов на одном коне». Весь процесс панского разорения в одном этом ироническом белорусском изречении.
Берман-Гацевич стоял за моей спиною и отпускал иронично-деликатные замечания насчет прибывающих;
— Взгляните, какая свирепа (свирепою в старо- белорусском языке семнадцатого века именовалась кляча). На ней, наверное, кто-то из Сасов [18] ездил: заслуженный боевой конь... А эта паненка, видите, как разоделась: прямо как престольный праздник на святого Антония. А вот, видите, цыгане.
«Цыганами» он назвал действительно странную артель. На обычном возу подъехала к подъезду самая удивительная компания, какую мне приходилось видеть. Тут были и паны, и паненки, человек девять, одетые пестро и бедно. И сидели они на возу густо, как цыгане. И полог был на четырех палках, как у цыган. Не хватало лишь собаки, бегущей под колесами. Это был пришедший в упадок род Гринкевичей, кочевавших с одного бала на другой и так, главным образом, кормившихся. Они были дальней родней Яновских. И это были потомки «багряного властелина»! Господи, за что караешь!!!
Потом приехала какая-то пожилая дама в очень богатом, некогда аксамитном наряде, сейчас значительно поношенном, в сопровождении худого, как хлыст, с явно холуйским лицом молодого человека, который нежно прижимал ее локоток.
Она надушилась таким плохим парфюмом, что Берман начал чихать, когда она вошла в зал. А мне показалось, что вместо нее кто-то внес в комнату большую суму с удодами и оставил ее тут на радость окружающим. Разговаривала дама с самым настоящим французским прононсом, который, как известно, сохранился на земле лишь в двух местах: в Париже и в застенке Кобыляны под Оршей.
И другие персоны были удивительны. Потрепанные или слишком гладкие лица, жадные глаза, глаза изнуренные, глаза умоляющие, глаза с чертенятами. У одного франта глаза были огромными и выпуклыми, как у саламандры подземных озер. Я смотрел на церемонию представления (некоторые из этих близких соседей никогда не виделись и, наверное, не увидятся больше — старый дворец, может, впервые за восемнадцать лет видел такой наплыв гостей) из-за двери, звуки плохо долетали до меня, так как в зале уже дудел оркестр из восьми заслуженных инвалидов Полтавской битвы. Я видел галантно улыбающиеся замасленные лица, видел тянувшиеся к руке хозяйки губы. Когда гости наклонялись, свет падал сверху и носы казались на удивление длинными, а рты проваленными. Они беззвучно расшаркивались, склонялись, беззвучно говорили, и у них вырастали носы, потом улыбались и отплывали дальше, а на их место плыли все новые, новые. Это было — как в кошмарном сне.
Они оскаливались, как выходцы из могилы, целовали руку (и мне казалось, что они сосут из нее кровь), беззвучно отплывали дальше. А она, такая чистая в своем белом открытом платье, только краснела иногда спиною, если слишком пылко приникал к ее руке какой-нибудь новоявленный донжуан в облегающих панталонах. Эти поцелуи, как мне казалось, пачкали ее руку чем-то липучим и нечистым.
И лишь теперь я понял, как она, собственно говоря, одинока не только в своем доме, но и среди этой шайки.
«Что это мне напоминает? — подумал я.— Ага, пушкинская Татьяна среди кикимор в шалаше. Обложили бедняжку, как лань во время охоты».
Тут почти не было чистых взоров, но зато каковы были фамилии! Мне все казалось, что я сижу в архивах и читаю древние акты какого-нибудь Пинского копного суда.
— Пан Савва Матвеевич Стаховский с сыном,— оглашал лакей.
— Пани Агата Юрьевна Фалендиш-Хоболева с мужем и другом дома.
— Пан Якуб Барбаре-Гарабурда.
— Пан Матей Мустафович Асанович.
— Пани Ганна Аврамович-Босяцкая с дочерью.
А Берман стоял за моей спиною и отпускал замечания. Он впервые за эти дни понравился мне, столько злобы было в его высказываниях, такими жгучими глазами встречал он каждого нового гостя, и особенно молодых.
Но вот в глазах его промелькнуло что-то такое непонятное, что я невольно взглянул в ту сторону, и... глаза мои полезли на лоб — такое удивительное зрелище я увидел. В зал по лестнице катился человек, именно катился, иначе это нельзя было назвать. Был этот человек под сажень ростом, приблизительно как я, но в его одеяние влезло бы трое Андреев Белорецких. Громаднейший живот, ноги в ляжках как окорока, неизмеримо широкая грудь, ладони как ушаты. Редко случалось мне видеть такого богатыря. Но самое удивительное было не это. На человеке было одеяние, которое сейчас можно увидеть лишь в музее: красные сапоги на высоких каблуках с подковками (такие прозывались в наших местах кабтями), облегающие штаны из корозеи — тонкого сукна. Жупан на груди и животе — жупан из вишневого с золотом сукна — вот-вот угрожал треснуть. Поверх него человек натянул чугу — древнюю белорусскую одежду. Чуга висела свободно, красивыми складками, вся переливалась зелеными, золотыми и черными узорами и была перевязана почти под мышками турецким поясом радужных цветов.
И над всем этим сидела удивительно маленькая для этой туши голова со щеками такими надутыми, будто этот человек вот-вот собирался прыснуть со смеха. Длинные серые волосы сзади делали голову правильно круглой, маленькие серые глазки смеялись, черные, но менее седые усы висели до середины груди. Внешний вид у человека был самый мирный, и только на левой руке висел корбач — плетеный короткий бич с серебряной проволокой возле конца. Словом, псарь, провинциальный медведь, весельчак и пьяница — это сразу было видно.
Еще возле двери он захохотал таким густым и веселым басом, что я невольно улыбнулся. Он шел, и люди расступались перед ним, отвечали такими веселыми улыбками, какие только могли появиться на этих кислых лицах, лицах людей из вырождающейся касты. Человека, видно, любили.
«Наконец хоть один представитель старого доброго века,— подумал я.— Не ублюдок, не безумец, который может пойти и на героизм, и на преступление. Добрый, простой богатырь. И как он сочно, красиво говорит по-белорусски!»
Не удивляйтесь последней мысли. Хотя среди мелкой шляхты тогда разговаривали по-белорусски, шляхта того порядка, к которому, видимо, принадлежал этот пан, языка не знала: среди гостей не более какого-то десятка разговаривали на языке Марцинкевича и Аношки, остальные на странной помеси польских, русских и белорусских слов.
А этот разговаривал как какая-нибудь деревенская бабушка-сваха. Меткие слова, шутки, поговорки так и сыпались с его языка, пока он проходил от дверей к верхнему залу. Признаюсь, он вмиг очень подкупил меня этим. Он был так колоритен, что я не сразу заметил его попутчика, хотя он тоже был достоин внимания. Представьте себе молодого человека, высокого, весьма хорошо сложенного, одетого по последней моде, редкой в этой глуши. Он был бы совсем красив, если бы не необычайная бледность лица, худощавого, с проваленными щеками, и если бы не выражение какого-то необъяснимого злопыхательства, не сходившего с его губ. Наиболее достойными внимания на этом желчном красивом лице были большие черные глаза с жидким блеском, но такие безжизненные, что становилось не по себе. Наверное, именно такие были у Лазаря, когда он воскрес, но сохранил в глазах воспоминания.
Меж тем богатырь дошел до лакея, который, подслеповатый и глухой, не заметил гостей, и внезапно дернул его за плечо. Тот дремал на ногах, но тут вдруг вскочил и, рассмотрев гостей, заулыбался во весь рот и гаркнул:
— Глубокоуважаемый пан-батька Гринь Дуботолк! Пан Алесь Ворона!
— Вечер добрый, панове,— зарокотал Дуботолк.— Что это вы грустны, как мыши под шапкой? Ничего, мы сейчас вас возвеселим. Видишь, Ворона, паненки какие! Слишком рано я, братец, родился. У-ух, пригожуленки-красуленки!
Он прошел сквозь толпу (Ворона остановился возле какой-то паненки) и приблизился к Надее Яновской. Глаза его стали маленькими и заискрились смехом.
— День-вечер добрый, донечка!
И звучно чмокнул ее в лоб, как выстрелил. Потом отступил.
— А какая ж ты у меня стала стройная, красивая! Лежать всей Беларуси у твоих ножек. И пускай на мне на том свете Люцифер смолу возит, если я, старый греховодник, через месяц не буду пить на твоей свадьбе горелку из твоей туфельки. Только что-то глазки грустненькие. Ничего, сейчас развеселю.
И он с очаровательной медвежьей грацией крутанулся на каблуках.
— Антон, душа темная, Гришка, Петрусь! Холера вас там схватила, что ли?
Явились Антон, Гришка и Петрусь, сгибаясь под тяжестью каких-то огромных свертков.
— Ну, разини-размазни, кладите все к ногам хозяйки! Развертывай! Э-э, пачкун, у тебя что, руки из... спины растут? Держи, донька.
Перед Яновской лежал на полу огромный пушистый ковер.
— Держи, доня. Дедовский еще, но совсем неиспользованный. Положишь в спальне. У тебя там дует, а ноги у всех Яновских были некрепкие. Будет тебе тепло. Напрасно ты все-таки, Надейка, ко мне не переехала два года назад. Умолял как — не согласилась. Ну, хорошо, сейчас уж поздно, большая стала. И мне легче будет, пошло оно к дьяволу, это опекунство.
— Простите, дяденька,— тихо сказала Яновская, тронутая вниманием опекуна.— Вы знаете, я хотела быть тут, где отец... отец.
— Ну-ну-ну,— неумело прервал Дуботолк— Оставь. Я и сам к тебе почти не ездил, знал, что будешь волноваться. Друзья мы были с Романом. Ничего, донька, мы, конечно, люди земные, болеем обжорством, часто пьяны, но ведь Бог должен разбираться в душах. А если он разбирается, то Роман, хотя обходил чаще церковь, а не корчму, давно уж на небе ангелов слушает да смотрит в глаза своей бедняжке жене, а моей двоюродной сестре. Бог — он тоже не дурак. Главное — совесть, а дырка во рту, куда рюмка просится, последнее дело. И смотрят они с неба на тебя, и не жалеет мать, что смертью своей дала тебе жизнь: вишь, какая ты королева стала. Вскоре и замуж, из рук опекуна на ласковые и сильные руки мужа. Думаешь?
— Прежде не думала, теперь не знаю,— шуткой ответила пани Яновская.