Дикая охота короля Стаха — страница 14 из 39

— Вы знаете сейчас, пан Белорецкий, а больше не будет знать никто. Я понимаю, я не буду компрометировать ее. И вообще я буду молчать. Вот вы танцуете с ней, а мне радостно. Разговаривает она с другими — мне радостно. Пускай только ей будет счастье. Но я вам искренне говорю.— Голос его окреп, а лицо стало как у юного Давида, который выходит на бой с Голиафом.— Если я буду за тридевять земель и сердцем почувствую, что ее кто-то собирается обижать, я прилечу оттуда и, хоть бы это был сам Бог, разобью ему голову, кусать буду, драться до последнего, чтобы потом только приползти к ее ногам и подохнуть там. Поверьте мне. Издалека — и всегда с нею.

Глядя на его лицо, я понял, почему боятся власть имущие таких вот стройных, чистых и совестливых юношей. У них, известно, широкие глаза, детская улыбка, юношеские слабые руки, шея горделивая и стройная, белая, как мраморная, будто нарочно созданная для секиры палача, но у них еще и неприми­римость, совесть до конца, даже в мелочах, неумение считаться с преимуществом чужой грубой силы и фанатичная верность правде. В жизни они неопытные, доверчивые дети до седых волос, в служении прав­де — горьки, ироничны, преданны до конца, мудры и несгибаемы. А дрянь боится таких даже тогда, когда они еще не начинали действовать, и, руководствуясь инстинктом, свойственным погоне, травит их всегда. Дрянь знает, что они — самая величайшая опасность для ее существования.

Я понял, что дай такому в руки пистолет, и он, все с той же открытой белозубой улыбкою, подойдет к тирану, всадит в него пулю и потом спокойно скажет смерти: «Иди сюда». И он выдержит наибольшие страдания спокойно и, если не умрет в тюрьме от жажды воли, спокойно пойдет на эшафот.

И такое несказанное доверие вызвал у меня этот человек, что руки наши встретились и я улыбнулся ему как другу.

— За что вас исключили, пан Светилович?

— А, глупость! Началось с того, что решили по­чтить память Шевченко. Студенты, конечно, были од­ними из первых. Нам пригрозили, что в университет введут полицию.— Он даже покраснел,— Ну, мы на­чали протестовать. А я крикнул, что если они только посмеют сделать это со святыми нашими стенами, то мы кровью смоем с них позор. И первая пуля будет тому, кто даст такой приказ. Потом мы высыпали из здания, начался шум, и меня схватили. А когда в по­лиции спросили национальность, то я сказал: «Пиши: украинец».

— Хорошо сказано.

— Я знаю, это весьма неосторожно для тех, кто взялся сражаться.

— Нет, это хорошо и для них. Один такой ответ стоит десятка пуль. И это означает, что против общего врага — все. И нет никакой разницы между белорусом и украинцем, если над спиною висит бич.

Мы молча смотрели на танцующих вплоть до тех пор, пока рот Светиловича не передернуло.

— Танцуют. Черт их знает, что такое. Паноптикум какой-то... допотопные ящеры. В профиль не лица, а звериные морды. Мозгов — с наперсток, а челюсти, как у динозавра, на семьсот зубов. И платья со шлейфами. И эти страшные лица извергов... Все-таки несчастный мы народ, пан Белорецкий.

— Почему?

— У нас никогда не было настоящей интеллигенции, настоящих властителей дум, а все вот такие.

— Может, это и лучше,— заметил я.

— И все-таки бесприютный мы народ... Еще с давних времен в нашей истории совершается какая-то чепуха: «Изяслав уби Святослава, Святослав уби брала Всеволода, Всеволод уби Святополка, а Святополк уби Бориса да еще и Глеба в придачу». И так равнодушно, как Библия творит: «Авраам роди Исаака, а Исаак роди Иакова». Вот у нас такие паны. И этот позорный торг родиной на протяжении семи веков. Сначала Литве, потом, едва народ успел ассимилировать ее, полякам, всем, кому не лень, кому пожелается, забыв честь, забыв совесть, как подлые альфонсы.

На нас начали оглядываться танцующие.

— Видите, оглядываются. Если человек кричит — им не нравится. Они тут все — один выводок. Топчут маленьких, отрекаются от совести, продают богатым дедам девушек. Вот видите этого Савву-Стаховского; я бы коня не поставил с ним в одной конюшне, боясь за конскую нравственность. А эта Хоболева, уездная Мессалина. И этот Асамович, который свел в могилу крепостную девушку. Сейчас у него нет на это права, но он все равно распутничает. Несчастная Беларусь! Добрый, рассудительный, романтичный народ в руках такой мрази. И пока этот народ будет дураком, так будет всегда. Отдает чужакам лучших своих сынов, лучших поэтов, пророков своих, деток своих нарекает чужаками, будто очень богат. А своих героев отдает на дыбу, а сам сидит в клетке над миской с картошкой да брюквой и хлопает глазами. Дорого бы я дал тому человеку, который сбросит наконец с шеи народа всех этих гнилых шляхтичей, тупых homo novus'ов [20], спесивых выскочек, продажных журналистов и сде­лает его хозяином собственной судьбы. Всю кровь отдал бы.

Видимо, ощущения мои обострились: я все чувст­вовал на спине чей-то взгляд. Когда Светилович окончил — я повернулся и... стал ошеломленный. На­дея Яновская стояла и слушала нас. Но это была не она, это была мара [21], лесной дух, сказочный призрак. Она была в средневековом женском одеянии: платье, на которое пошло пятьдесят локтей золотистого ор­шанского атласа, поверх него другое, белое с голу­быми, отливающими серебром, разводами и много­численными разрезами на рукавах и подоле. Стан, сжатый в шнуровку, был перевит тонким золотистым поясом, который опускался почти до земли двумя кисточками. А на плечах был тонкий рубок [22] из бе­лого табина [23]. Волосы были обвиты сеткой и украшены шляговым венком — старинным женским убором, немного напоминавшим кораблик, сплетенный серебряных нитей. С обоих рожков этого корабли свисала к земле тонкая белая вуаль.

Это была королевна-лебедь, владелица янтарного дворца, словом, черт знает что, только не прежний гадкий утенок. Я сам увидел, как глаза Дуботолка вы­таращились и нижняя челюсть отвисла: он, видимо, и сам не ожидал такого. Взвизгнула скрипка. Наступила тишина.

А она шла прямо ко мне.

Это достаточно неудобный убор, и обычно он пор­тит не привыкшую к нему женщину: сковывает ее движения, делает тяжелой и мешковатой, но эта несла его, как королева, будто всю жизнь лишь его и носила; гордо запрокинув голову, она плыла важно, женственно. И лукаво и горделиво улыбались из-под вуали ее большие глаза, пробужденные чувством соб­ственной красоты.

Дуботолк даже хрюкнул от удивления и пошел к ней, все ускоряя шаг. С непонятным выражением боли в глазах взял ее лицо в ладони и поцеловал в лоб, буркнув что-то наподобие «такую красоту!..».

А потом губы его опять расплылись в улыбке.

— Королева! Красавица моя! Дождались, святые угоднички! Яновская, Яновская до мизинца!!! Поз­воль, донечка, ножку.

И этот громадный человечище, кряхтя, распростерся на полу и коснулся губами носков ее маленьких туфелек. Потом поднялся и захохотал:

— Ну, доня, надо тебе с таким капиталом сидеть тихонько, как мышь, а то еще украдут.

И внезапно подморгнул.

— А что, кабы нам стариною тряхнуть, как ты еще девочкой со мною плясала? Подари старому бобру один танец, а там хоть и умирать.

Белая королева подала ему руку.

— Эй, лебедики! — крикнул инвалидам Дубо­толк. — Давайте сначала нашего «Ветерка» круга два, а потом, с моего места,— знаете, какое? — переходите на мазурку!

И секретно обратился ко мне:

— Всем хороши наши танцы, но такого огневого, как польская мазурка, нет. «Лявониха» — лишь она и могла бы поспорить, но для нее надо несколько пар, а эти бабники и слюнтяйчики разве могут? Тут надо балетными ногами владеть, вот как у меня.

И захохотал. А я с ужасом смотрел на его ноги-окорока и думал: «Что он сделает из хорошего танца?!»

Между тем все отошли в сторону, расчистили ме­сто. Я слышал голоса:

— Сам... Сам будет танцевать.

Я не ушел от этой профанации дальше лишь по­тому, что желал посмотреть на забытый танец, о ко­тором я только однажды слышал и который, как гово­рят, был весьма распространен лет восемьдесят назад.

Огромная туша Дуботолка выпрямилась, он хмыкнул и взял Яновскую щепоткой сверху за про­зрачную кисть левой руки.

С первыми тактами «Ветерка» он стукнул каблу­ками и пошел тройным шагом то с правой, то с левой ноги. И его туша двигалась неожиданно легко, сначала пристукивая каблуками после каждых трех шагов, а потом просто так, на цыпочках. А рядом с ним плыла она, просто плыла в воздухе, золотистая, белая, голу­бая, как райская птица, и вуаль ее вилась в воздухе.

Потом они кружились, плыли, то сближаясь отдаляясь, то пересекая друг другу путь. Нет, это не была профанация, как не является профанацией танец старого потяжелевшего танцора, бывшего когда-то великим мастером. Это был действительно «ветерок», постепенно переходивший в бурю, и вот уже только кружилась в воздухе вуаль, мелькали ноги... И внезапно музыканты закатили мазурку. Это была не полностью мазурка, это была какая-то исконно местная вариация на ее тему, включающая в себя элементы того же «Ветерка».

И тут туша помчалась вперед, загрохотала каблуками, по-кошачьи мягко начала возноситься в воздух, стуча в нем ногой о ногу. А рядом плыла она, легкая, улыбчивая, величавая.

Это было настоящее чудо, невиданное чудо: два человека в старинных одеждах создавали перед нами эту сказку.

Совершив круг, Дуботолк подвел Яновскую ко мне. Он был красный как рак.

— Уморила она меня... «Вы, дяденька, как молодой». Мо-олодой, мо-ло-дой! Нет, нечего говорить, изъездился конь. Пошлют меня вскоре к Абраму на пиво. Вам, молодые, жить, вам песни петь, танцы плясать. Танцуй, хлопец.

Опять начались танцы. Светилович танцевать не любил, Ворона дулся и тоже не подходил, и мне довелось танцевать с нею до самого ужина. И как она тан­цевала! Я невольно засмотрелся на это детское лицо, которое внезапно стало таким живым и приятно хи­троватым. Мы танцевали, и нам все было мало. Мы мчались по залу, плыли в воздухе, стены кружились вокруг, и на них нельзя было ничего заметить. Наверное, и она ощущала то же, что я, а мое чувство можно сравнить лишь с теми снами, которые порой бывают в юности: тебе видится, что ты танцуешь, и неизве­данное счасть