А другие, как цепями, прикованы к какой-либо одной местности, уезду, даже деревне. Их связывают с удивительной скалой на берегу озера, с названием деревни либо урочища, с только одной, вот этой, пещерой. Понятно, что такие легенды, известные незначительному количеству людей, вымирают быстрее, хоть порой значительно поэтичнее, нежели общеизвестные, и, когда их напечатают, пользуются большой популярностью. Так, например, вышла на люди легенда о Машеке [7].
Я охотился именно за другой группой легенд. Мне следовало спешить: легенда и сказка вымирают.
Не знаю, как другим фольклористам, но мне всегда было трудно преждевременно уезжать из какой-нибудь местности. Мне все казалось, что за зиму, которую я пробуду в городе, тут умрет какая-либо бабушка, одна, понимаете, одна знающая нынче волшебное старинное сказание. И это сказание умрет с нею, и никто, никто его не услышит, а я и мой народ останемся обкраденными.
Поэтому никого не удивят мои злость и хандра.
Я был в таком настроении, когда один мой знакомый посоветовал мне поехать в Н-ский уезд, место, которое даже в то время считалось глухим. Он ничего мне не обещал, но, когда он рассказал, что это за место, я понял: это именно то, что мне нужно. Да мне вообще-то нечего было терять.
Думал ли он, что я там едва не сойду с ума от ужаса, открою в себе мужскую храбрость и найду... Но не будем забегать вперед.
Сборы мои были недолгими, я собрал небольшой сак, взял наемный возок и вскоре оставил «столицу» этого сравнительно цивилизованного уезда, чтобы отречься от всякой цивилизации, переехав в соседний, лесной и болотный, уезд, который по территории мало чем уступал какому-нибудь государству вроде Люксембурга.
Вначале простирались еще по обе стороны дороги поля с разбросанными кое-где дикими яблонями, похожими на дубы. Попадались деревни с целыми колониями аистов, но потом плодородная почва закончилась и потянулись бесконечные леса. Деревья стояли, как колонны, хвоя на дороге глушила стук колес. В лесных оврагах пахло прелостью и плесенью, то и дело срывались из-под самых копыт коней тетеревиные стаи (тетерева всегда сбиваются в кучу осенью), там и сям смотрели из-под хвои и вереска красные либо почерневшие от старости шляпки симпатичных толстых боровиков.
Два раза мы ночевали в лесных глухих сторожках и радовались, когда видели сквозь ночной мрак немощные огоньки их слепых окон.
Ночь, плачет ребенок, лошади на дворе тревожатся отчего-то — наверное, близко проходит медведь,— над верхушками деревьев, над лесным океаном частый звездный дождь.
В хате не продохнуть, девочка качает ногой колыбель. Древний, как мир, напев: «А-а-а...»
Не ходи, котик, по лавке —
Буду бити по лапке,
Не ходи, котик, по мосту [8] —
Буду бити по хвосту.
«А-а-а...»
О, какая чудовищная, какая вечная и неизмеримая твоя тоска, Беларусь!
Ночь. Звезды. Первобытный мрак лесов.
И все-таки даже это было Италией по сравнению с тем, что мы увидели через два дня.
Лес начал чахнуть, редеть, и вскоре безграничная равнина открылась нашим глазам.
Это не была обычная равнина, на которой катят рыже-коричневые редкие волны наши хлеба, это не была даже трясина — трясина все-таки не лишена разнообразия: там есть трава, низкие искореженные деревца, там может блеснуть озерцо,— нет, это был самый ужасный, самый безнадежный из наших пейзажей — торфяные болота.
Надо быть человеконенавистником, чтобы выдумать такие места, и представление о них может появиться лишь в пещерном мозгу желчного идиота. Но это не было выдумкой, вот они лежали перед нами...
Необъятная равнина, ровная, как стол, была коричневого, даже бурого цвета, безнадежно ровная, нудная, мрачная.
Порой попадались на ней огромные кучи нагроможденных камней, порой бурый конус,— какой-то обиженный Богом человек выбирал торф непонятно для чего,— порой сиротливо смотрела на дорогу одним окошком избушка с высоким дымоходом, и вокруг нее ни деревца. И даже лес, который простирался за этой равниной, казался мрачнее, нежели в самом деле.
Через какой-то час начали и на этой равнине попадаться островки леса, черного, во мхах и в паутине, лишь иногда ровного, а больше всего искореженного, как на рисунках к страшной сказке.
Но эти лесочки появлялись и исчезали, и вновь простиралась равнина, равнина, бурая равнина.
Я готов был зареветь вслух от какой-то обиды.
И погода на такой случай начала портиться: низкие черные тучи ползли нам навстречу, там и сям из них тянулись наискось земле свинцовые полосы дождя. Ни одной птицы-посметюхи [9] не попадалось нам на пути, а это была плохая примета: должен был зарядить продолжительный ночной дождь.
Я хотел было завернуть к первой избушке, но и они больше не попадались. Поминая лихом моего знакомого, который толкнул меня на такое приключение, я сказал кучеру, чтобы он ехал быстрее, и плотно закутался в плащ.
А тучи накипали, черные, низкие, дождевые; над равниною тянулись сумерки, такие неприютные и холодные, что мурашки ползли по коже. Где-то блеснула несмелая осенняя молния.
Я лишь успел отметить неспокойной мыслью, что это слишком поздно для грозы, как на меня, на коней, на кучера обрушился океан холодной воды.
Кто-то отдал равнину в лапы ночи и дождя.
И ночь эта была темной, как сажа, я не видел даже своих пальцев и лишь по покачиванию возка догадался, что мы еще едем. Кучер тоже, вероятно, ничего не видел и целиком надеялся на инстинкт лошадей.
Не знаю, правда ли у них есть какой-то инстинкт, но скоро повозку нашу начало бросать с кочки на кочку, из ямы на какой-то бугор и опять в яму.
Клочья грязи и какой-то трясины летели в возок, на плащ, мне в лицо, но я вскоре освоился с этим и молился лишь о том, чтобы не наехать на какую-либо прорву: самые ужасные трясины попадаются именно среди таких болот, проглотит и возок, и лошадей, и людей, и утром никто даже не догадается, что здесь кто-то был, что тут две минуты кричало человеческое существо, пока бурая каша не налезла в рот, что сейчас это существо лежит вместе с лошадьми на три сажени ниже поверхности проклятого места.
Что-то взревело с левой стороны: долгий, протяжный, нечеловеческий крик. Кони дернули повозку — я едва не выпал — и помчались куда-то, видимо, прямиком по болоту. Потом что-то хрустнуло и задние колеса возка подвинулись вниз. Чувствуя, что под ноги мне натекает что-то мокрое, я дернул за плечо кучера. Тот с каким-то равнодушием сказал:
— Гибнем, барин. Тут и каюк.
Но мне не хотелось умирать. Я схватил руку кучера, разжал ему пальцы и, выхватив кнут, начал хлестать по тому месту в темноте, где должны были быть лошади.
Кто-то истошно закричал таким голосом, что лошади, видимо испугавшись, бешено дернули возок, он задрожал весь, как будто тоже силился вырваться, потом что-то громко чмокнуло под колесами.
Возок накренился, затрясся еще сильнее; заржала кобыла. И что-то произошло. Повозка снова покатилась и вскоре загрохотала по чему-то твердому. Только тут я понял, что истошно кричал не кто иной, как я. Мне стало стыдно.
Я собирался уже попросить кучера, чтобы он остановил лошадей на этом относительно твердом, чтобы переждать ночь, но тут дождь как будто стал редким и в тот же миг что-то мокрое и колючее хлестнуло меня по лицу. «Еловая лапа,— отметил я.— Стало быть, это лес. Лошади остановятся сами».
Но прошло время, лапы еще раза два касались моей головы, а возок не скакал по корням, катил ровно и гладко. И лошади ни одного раза не остановились. Стало быть, это была лесная дорога.
Я решил, что она должна куда-то довести нас, и предался Божьей милости. И действительно, минуло, может, минут тридцать, и впереди замерцал теплый живой огонек, такой розовый и притягательный среди этой промозглой и мокрой темени. Невозможно даже представить себе, как я обрадовался.
Через какое-то время можно было увидеть, что это не хата полесовщика и не шалаш смолокура, как подумал вначале, а какое-то большое здание, слишком большое даже для городского дома. Перед ним — клумба, вокруг мокрая сень деревьев, черное жерло еловой аллеи, откуда мы выехали.
Крыльцо было под каким-то высоким навесом, на двери висело тяжелое бронзовое кольцо.
Сначала я, затем кучер, потом снова я стучали этим кольцом в дверь. Стучали несмело, стучали немного сильнее, били кольцом наотмашь, останавливались, звали, потом били ногами — хоть бы какой отклик.
Наконец за дверью заходили, неуверенно, несмело. Потом послышался откуда-то с высоты сиплый женский голос:
— Кто такие?
— Мы проезжие, тетушка, пустите.
— А не из охоты ли вы порой?
— Какая там охота, мокрые все, едва на ногах стоим. Ей-богу, пустите нас.
Голос умолк, потом с какими-то нотками нерешительности спросил:
— А кто ж вы такие? Фамилия как?
— Белорецкий моя фамилия. Я с кучером.
Бабушка за дверью вдруг оживилась:
— Граф Белорецкий?
— Надеюсь быть графом,— ответил я с плебейской непочтительностью к титулам.
Голос посуровел:
— Ну и ходи себе, мил человек, туда, откуда пришел. Видите вы, он на графство надеется. Шуточки ночные! Пошел, пошел. Поищи себе где-нибудь в лесу берлогу, если ты такой ловкий.
— Бабушка,— взмолился я,— с радостью поискал бы, чтобы не беспокоить людей, но я ведь не здешний, я из уезда, заблудились мы, сухой нитки нет.
— Прочь, прочь,— твердил неумолимый голос.
Другой человек, может, хватил бы в ответ на это камень и начал бы бить в дверь, рассыпая проклятия, но я даже тут не мог избавиться от мысли, что это плохо: силой рваться в чужой дом. Поэтому я лишь вздохнул и обратился к кучеру:
— Ну что ж, пошли-ка отсюда.
Мы направились было к подводе. Видимо, наша уступчивость произвела хорошее впечатление, потому что голос, смягчившись, бросил нам вслед:
— Погодите, проезжие. Кто же вы такие?
Я побоялся ответить «фольклорист», так как дважды меня после этих слов посчитали мазуриком. Поэтому я ответил понятно для каждого: