ие спокоен. Ужас сошел с меня, как шкурка со змеи, и я сиял в ореоле свеженького, новоиспеченного мужества. Ух, как я ненавидел себя за вчерашнее! Но одновременно я чувствовал, что переболел страхом и больше не буду дрожать. Хватит! Хорошо, что это было ночью и никто не видел.
Я решил в тот день пойти к Берману, тем более что хозяйка все еще болела. За домом стояли большие, выше человека, уже засыхающие лопухи. Через них я добрался до крыльца и постучал в дверь. Мне не ответили, я потянул дверь на себя, и она отворилась. Небольшая прихожая была пуста, висело лишь пальто Бермана. Я кашлянул. Что-то зашебаршило в комнате. Я постучал — голос Бермана сказал прерывисто:
— К-кто? Заходи-те.
Я вошел. Берман приподнялся из-за стола, тем самым жестом запахивая халат на груди. Лицо его даже побледнело.
— День добрый, пан Берман.
— Садитесь, садитесь, пожалуйста,— он засуетился так, что мне стало не по себе.
«Зачем приплелся к нему? Человек любит одиночество. Вишь ты, как испугался...»
А Берман уже оправился.
— Садитесь, садитесь, глубокоуважаемый, садитесь, почтенный пан.
Я посмотрел на стул и увидел на нем тарелку с каким-то недоеденным блюдом и десертную ложку. Берман быстро выхватил ее чуть не из-под меня.
— Простите, решил удовлетворить свой, как говорится, аппетит.
— Пожалуйста, ешьте,— сказал я.
— Что вы, что вы!.. Есть в присутствии учтивого пана... Я не могу.
Губы фарфоровой куклы приятно кривились.
— Вы не замечали, сударь, какое это неприятное зрелище, когда человек питается? О, это ужасно! Он тупо чмокает, чавкает и напоминает скотину. У всех людей так выразительно проявляется сходство с каким-нибудь зверем. Тот жрет, как лев, тот чавкает, как, извините, то животное, которое пас блудный сын. Нет, пан-голубчик, я никогда не ем на людях.
Я сел. Комната была очень скромно обставлена. Железная кровать, напоминающая гильотину, стол, Два стула, еще стол, весь заваленный книгами и бумагами. Только скатерть на столе была необыкновенной, очень тяжелой, синей с золотом. Свисала она до самого пола.
— Что, удивляетесь? О, сударь, это единственное, что осталось из прежних вещей.
— Пан Берман...
— Я слушаю вас, пане.
Он сел, склонив кукольную голову, широко раскрыв серые огромные глаза и приподняв брови.
— Я хочу спросить у вас, других планов дома нет?
— М-М... нет... Есть еще один, сделанный лет тридцать назад, но там прямо сказано, что он перерисован с того, который я дал вам, и показаны лишь новые перегородки. Вот он, пожалуйста.
Я посмотрел на план — Берман был прав.
— А скажите, нет ли какого замаскированного помещения на втором этаже, возле пустой комнаты со шкафом?
Берман задумался.
— Не знаю, сударь, не знаю, ваша честь... Где-то там должен быть секретный личный архив Яновских, но где он — не знаю. Н-не знаю...
Пальцы его так и бегали по скатерти, выбивая какой-то непонятный марш.
Я поднялся, поблагодарил хозяина и вышел.
«И почему он так перепугался? — подумалось? мне.— Пальцы бегают, лицо бледное! У, холостяк чертов, людей начал бояться...»
И, однако, какая-то мысль сверлила мой мозг. «Почему? Почему? Нет, что-то тут нечисто. И отчего-то вертится в голове слово «руки». Руки. Руки. При чем тут руки? Что-то должно в этом слове скрываться, если оно так лезет из подсознания».
Я выходил от него с твердым убеждением, что тут следует придерживаться бдительности. Не нравился мне этот кукольный человечек. И особенно пальцы, пальцы, в два раза длиннее нормальных, изгибавшиеся на столе, как змеи.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
День был серый и мрачный, такой равнодушно-серый, что плакать хотелось, когда я направился в фольварк Жабичи, принадлежавший Кульшам. Низкие серые тучи ползли над торфяными болотами. Казарменный, тоскливый лежал передо мною горизонт. На ровной коричневой поверхности равнины там и сям ползали грязные пятна: пастух пас овец. Я шел краем Волотовой Прорвы, и глазу буквально не было на чем отдохнуть. Что-то темное лежало в траве. Я подошел поближе. Это был огромный, метра три в длину, каменный крест. Опрокинули его давно, потому что даже яма, в которой он стоял, почти сровнялась с землею и заросла травой. Буквы на кресте были чуть видны:
«Раб Божий Роман умер тут скоропостижной смертью. Странствующие люди, молитесь за душу его, чтобы и за вашу кто-то помолился, ибо молитвы ваши особенно Богу по душе».
Я долго стоял возле него. Вот, стало быть, место, где погиб Роман Старый!..
— Пане, пане милостивый,— услышал я голос за спиною.
Я повернулся. Женщина в фантастических лохмотьях стояла за мною и протягивала руку. Молодая, еще довольно красивая, она имела такое обтянутое желтой кожей страшное лицо, что я опустил глаза. На руках ее лежал ребенок.
Я подал ей.
— Может, хлеба немножко будет у пана? Я, боюсь, не дойду. И Ясик умирает...
— А что с ним?
— Не знаю,— беззвучно ответила она.
В моем кармане нашлась конфета, я дал ее женщине. Но ребенок не ел.
— Что ж мне делать с тобою, милая?
Крестьянин на волокуше ехал по дороге. Я позвал его, дал ему рубль и попросил завезти женщину в Болотные Ялины, чтобы ее там накормили и дали где-нибудь отдохнуть.
— Дай вам Боже здоровьечка, пане,— безвольно отозвалась женщина.— Нам нигде почти не давали есть. Покарай Боже тех, кто сгоняет людей с земли.
— А кто согнал?
— Пан.
— Какой пан?
— Пан Антось. Худой такой...
— А как его фамилия, где ваша деревня?
— Не знаю. Тут, за лесом. Хорошая деревня. У нас и деньги были, пять рублей. Но согнали.
И в глазах ее было удивление перед теми, кто не взял даже пяти рублей и согнал их с земли.
— А муж где?
— Убили.
— Кто убил?
— Мы кричали, плакали, не хотели идти. Язеп тоже кричал. Потом стреляли. Он лег. А ночью пришла дикая охота и затащила в трясину двоих самых больших крикунов. Они исчезли... Больше никто не кричал.
Я поспешил отправить их, а сам пошел дальше, не помня себя от отчаяния. Боже мой, какое невежество! Какая забитость! Как свернуть эту гору? У Дуботолка мы сожрали столько, что хватило бы сорок Ясиков спасти от смерти. Голодному не дают хлеба, его хлеб отдают солдату, который стреляет в него за то, что он голоден. Государственная мудрость! И эти несчастные молчат. За какие грехи караешься ты, мой народ, за что ты метешься по собственной земле, как осенние листья? Какое запретное яблоко съел первый Адам моего племени?
Одни жрали не в себе, другие умирали под их окнами. Вот опрокинутый крест над одним, который бесился с жиру, а вот умирающий ребенок. Веками шла эта граница между одними и другими — и вот конец, логическое завершение: одичание, невежество во всем государстве, тупой ужас, голод, безумие. И вся Беларусь — единое поле смерти, над которым воет ветер, навоз под ногами тучной, довольной всем скотины.
Не помолятся над тобою странствующие люди, Роман Старый. Плюнет каждый на твой наклоненный крест. И дай Боже мне силы спасти последнюю из твоего рода, которая ни в чем не виновата перед неумолимой правдой мачехи нашей, белорусской истории.
Неужели такой забитый, неужели такой мертвый мой народ? Неужели отняли у него душу живую? Стать на перепутье разве, кричать, как богатырь в сказке: «Есть ли тут кто жив-человек?!»
...Мне довелось минут сорок продираться через невысокий, очень влажный лесок за Волотовой Прорвой, пока я не выбрался на тропу, заросшую и узкую. По обе стороны ее стояли почти облетевшие осины. Среди их красного массива пятнами выделялись желтые березы и почти зеленые еще дубы. Тропа спустилась в овраг, где бежал ручей с коричневой, как густой чай, водою. Берега ручья были зелеными и мягкими ото мхов, и такие же зеленые мосты из буреломных деревьев соединяли их. По бурелому ручей и переходили, потому что на некоторых стволах мох был содран.
Глухо и безлюдно было тут. Изредка тинькала в верхушках деревьев маленькая птица, да еще одинокие листочки падали оттуда и повисали на паутине между деревьев. Вода ручья несла грустные желтые и красные челноки листьев, а в одном месте, где был водоворот, листья кружились в вечном танце, будто там водяной варил из них суп на ужин. Чтобы перейти через ручей, мне довелось сломать на подпорку довольно-таки толстую, но совсем сухую осинку, сломать одним ударом ноги.
За оврагом лес стал совсем густым. Тропа исчезла в непролазной чаще, ее окружали джунгли из малинника, сухой крапивы, ежевики, дудника и прочей дряни. Хмель бежал на деревья, как зеленое пламя, обматывал их, вырывался на волю и целыми снопами свисал оттуда, цепляя меня за голову. Вскоре появились первые признаки жизни: кусты одичавшей сирени среди деревьев, прямоугольники лучше удобренной земли (бывшие куртины), попутчик человека — огромный репейник. Скоро сирень стала такой густой, что не пролезешь. Я едва выбрался из нее на маленькую поляну, на которой стоял надежно спрятанный дом. На каменном высоком фундаменте, с каменным крыльцом и деревянными колоннами, которые на памяти дедов были, наверное, покрашены в белый цвет, он наклонился на меня, как смертельно раненый, собирающийся вот-вот упасть. Перекошенные наличники, ободранная шалевка, стекла окон, радужные от старости. На парадном крыльце между ступенями выросли лопухи, череда, мощный кипрей, почти заслонявший дверь. А к черной двери через лужу были положены два кирпича. Крыша была зеленой, толстой от жирных пушистых мхов. В серое окошко внутренность дома казалась угрюмой и запущенной. Словом, избушка на курьих ножках. Не хватало лишь бабы-яги, которая лежала бы на девятом кирпиче и говорила: «Фу-фу, человеческим духом пахнет!»
Но вскоре явилась и она. В окно на меня смотрело лицо женщины, такое сухое, что казалось черепом, обтянутым желтой кожей. Седые лохмы волос падали на плечи. Потом появилась рука, которая манила меня сухим, как куриная кость, пальцем.