Я даже похолодел: дело оказывалось серьезнее, вдохновитель дикой охоты был тут, во дворце. И кто это был? Не я, и не Яновская, и не глупая экономка, которая каждый день плакала, заприметив хозяйку, и, видно было, раскаивалась во всем. Стало быть, только Берман-Гацевич.
Это было вполне логично: он бывший преступник, он сведущий в истории человек. Возможно, это он стрелял в меня, убил Светиловича и вырвал лист из журнала. Непонятно было только, почему он убеждал меня в том, что серьезная опасность именно в дикой охоте, а не в Малом Человеке? И еще в том, что он не мог убить Романа, так как не он пригласил Надею к Кульшам и был дома во время убийства. Но разве Светилович в последний день не говорил, что это близкий человек, который был на балу у Яновской? Разве он не говорил, что на него нельзя даже подумать? И он ведь так перепугался, когда я зашел к нему, этот Берман!
И разве он не мог быть просто вдохновителем этой мерзости? Правда, неизвестно в этом случае, как можно объяснить существование Голубой Женщины, но это вообще самый темный факт из всей этой истории. И, главное, непонятно было, какая Берману в этом выгода?
Но такое исчадие ада может что-то придумать.
Я взял у Яновской личный архив Романа и просмотрел материалы его последних дней. Ничего утешительного, разве только запись, что Берман начинает ему не нравиться, исчезает куда-то из дома, слишком интересуется генеалогией Яновских, рассматривает старые планы дворца. Это был уже знаменательный факт! Почему не высказать предположение, что и в появлении Малого Человека, вернее говорить, его шагов, виновен тоже Берман. Мог ведь он откопать старые планы, воспользоваться какой-то акустической тайной дворца и каждую ночь пугать людей шагами.
Я поговорил с Рыгором, и тот сказал, что это вполне возможно, обещал даже помочь, потому что его дядя и дед были печниками Яновских еще при крепостничестве.
— Прячется где-то тут, ворюга, но кто он, где эти ходы в стенах, как он попадает туда — неизвестно,— буркнул Рыгор.— Ничего, отыщем. Найдем. Только вы очень остерегайтесь. Только и видел я на своем веку, что двух человечных панов, так один уже погиб. Жалко будет, если и с тобою что случится. Тогда и вся ваша паскудная порода не имеет права хлеб кушать и воздух портить.
Бермана решили пока что не удалять, чтобы не испугать преждевременно.
После этого я взялся за пристальный анализ письма неизвестного к Светиловичу. Я перепачкал двенадцать листов бумаги, пока не восстановил немного текст письма.
«Андрусь! Я узнал, что ты интересуешься дикой охотой ко[роля Стаха и тем, что] Надее Романовне опасность [угрожает]... (дальше ничего не получалось) моя до... (опять большой пропуск) [стра]дает. Сегодня я разговаривал с паном Белорецким. Он согласен [со мною и] пошел в уезд... Дрыганты — гла[вная ули]ка... Когда получишь письмо — сразу приходи к [рав]нине, где три отдельные сосны. Я и Белорецкий будем ждать [тебя]. ...ички на... что это творится на зе[мле?] Приходи непременно. Письмо сожги, ибо мне особенно опас[но будет, если его найдут]... Тв[ои] др[узья]. Над ними тоже ужасная опасность, которую можешь предотвратить только ты... (большой пропуск)... [Прих]оди.
Твой благожелатель Ликол...»
Черт знает, что такое! Я почти ничего не получил от этой расшифровки. Ну, убедился, что тут было что-то преступное. Ну, узнал еще, что неведомый «Ликол...» (что за языческое имя!) ловко использовал наши отношения, о которых мог лишь догадываться.
И ничего! Ничего больше! А между тем огромный серый камень лег на могиле человека, который был или мог быть (человек — это то, чем он будет, а не то, чем он является сейчас) для моей страны чем-то во сто раз значительнее меня. И не сегодня, так завтра такой именно камень мог придавить и меня. Куда тогда подевается Надея Романовна?
Тот день принес еще одну новость: принесли записку, в которой высокопарными словами и на особо плохой бумаге меня вызывали в суд уездного местечка. Надо было ехать. Я договорился с Рыгором насчет коня, передал ему свои предположения о письме, а он поведал мне, что за домом Гарабурды следят ничего подозрительного не замечают.
Мысли мои вновь обратились к Берману.
В этот спокойный и не по-осеннему тихий вечер я долго думал над тем, что ожидает меня в уезде и решил ни в коем случае не задерживаться там. Я совсем было собирался пойти отсыпаться перед дорогою, когда внезапно, свернув за поворот аллеи, заметил на замшелой скамейке Яновскую. Черно-зеленый от вековых елей свет клал прозрачные отпечатки на ее голубое платье, на руки с заломленными пальцами, лежавшие на коленях, на глаза, немного неосмысленные, как это всегда бывает у человека, который целиком углубился в свои мысли.
Слово, которое я дал самому себе, было твердым, память мертвого друга сделала это слово еще сильнее, и все-таки я несколько минут с каким-то ликующим восторгом думал о том, что мог бы обнять эту худенькую фигуру, прижать к груди, ко всему себе, сломать и устранить ее спокойствие. И мучительно билось мое сердце, так как я знал, что никогда этого не будет.
Но вышел я к ней из-за деревьев почти спокойным.
Вот подняла голову, увидела меня, и каким милым, теплым огнем засияли лучистые глаза.
— Это вы, пан Белорецкий. Садитесь тут, рядом.
Помолчала и сказала с удивительным убеждением:
— Я не спрашиваю вас, зачем вы побили этого человека. Я знаю, если вы совершили это, значит, иначе нельзя было. Но я очень беспокоюсь за вас. Вы должны знать, суда тут нет. Это крючки, это тартюфы, это... плохие и насквозь продажные люди. Они могут осудить вас. И хотя небольшая вина шляхтичу побить полицейского, они могут выслать вас отсюда. Они все — и, я думаю, вместе с преступниками — образуют единый большущий союз. Тщетно умолять их о правосудии: нескоро, может, даже никогда, не увидят его эти благородные и несчастные люди. Зачем вы совершили это?
— Я заступился за женщину, Надея Романовна. Вы знаете, у нас такой обычай.
И тут она так проникновенно глянула мне в глаза, что я похолодел. Откуда этот ребенок мог научиться так читать в сердцах, что придало ему такую силу?
— Эта женщина, поверьте, могла и потерпеть. Слишком дорого, когда вас вышлют, заплатит эта женщина на наслаждение, которое вы получили, дав по зубам плутоватому пошлому дураку.
— Не беспокойтесь, я вернусь. А это время ваше спокойствие будет охранять Рыгор.
Глаза ее закрылись угрюмо. Потом она сказала:
— Ах, ничего вы не поняли... Разве дело в этой опасности? Не следует, не следует вам ехать в уезд... Проживите тут еще день-два и оставьте Болотные Ялины навсегда.
Ее рука с вздрагивающими пальцами легла на мой рукав.
— Слышите, я вас очень-очень прошу...
Я был так невнимателен, что сказал:
— В конце этого письма к покойному Светиловичу стоит подпись, часть ее, «Ликол...». Нет ли в окрестностях шляхтича, у которого имя либо фамилия начинались бы так?
Лицо ее сразу помрачнело, как мрачнеет день, когда исчезает солнце.
— Нет,— пораженным и дрожащим, как от обиды, голосом ответила она.— Разве что Ликолович...Это придомок к фамилии покойного Кульши.
— Ну, это вряд ли,— равнодушно произнес я.
Я только через минуту понял, каким я был грубым животным. Это случилось, когда я глянул на нее и увидел, как из-под ладони, которой она прикрыла глаза, выкатилась и поползла вниз тяжелая, нечеловечески одинокая слеза, скорее слеза изнемогающего от отчаяния мужчины, чем девушки-полуребенка.
Я всегда жалко теряюсь и становлюсь Слюнтяем Киселевичем от женских и детских слез, а эта слеза была такова, какую не приведи господь увидеть кому-нибудь в жизни, да еще от женщины, ради которой бы я охотно расшибся в лепешку, лишь бы только она была веселой.
— Надея Романовна, что вы? — забормотал я, и губы мои невольно сложились в усмешку приблизительно того порядка, какая бывает на лице дурака, когда он присутствует на похоронах.
— Ничего,— почти спокойно уже ответила она.— Просто я никогда не буду... настоящим человеком. Я плачу... по Светиловичу... по вам, по себе. И даже не по нему я плачу, а по загубленной его молодости,— я хорошо понимаю это! — по счастью, какое нам заказано, по искренности, какой у нас нет. Уничтожают лучших, уничтожают достойных. Помните, как говорили когда-то: «Не имамы князя, вождя и пророка и, как листья, метемся по грешной земле». Нельзя надеяться на лучшее, одиноко сердцу и душе, и никто не ответит им. И догорает жизнь.
Поднялась, судорожным движением сломала веточку, которую держала в руках.
— Прощайте, дорогой пан Белорецкий. Может, мы и не увидимся больше. До конца жизни я буду благодарна вам... Вот и все. И конец.
И тут меня на минуту прорвало. Не чувствуя, что повторяю слова Светиловича, я выпалил:
— Пускай убьют — и мертвым притащусь сюда!..
Ничего не ответила, только вновь положила руку мне на рукав, молча глянула в глаза, пошла.
Я остался один.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Можно было полагать, что солнце совершило один оборот (я использую слово «полагать» лишь потому, что солнце не показывалось из-за туч), когда я в полдень явился в уезд. Это был плоский, как опреснок, городок, хуже самого захудалого местечка, и отделяли его от яновских окрестностей лишь верст восемнадцать чахлых лесов. Конь мой цокал копытами по грязным улицам, вокруг были вместо домов какие-то курятники, и единственным, что отличало это от деревни, были полосатые будки, возле которых стояли усатые церберы в заплатанных мундирах, да еще две-три кирпичные лавки на высоких фундаментах. Худые еврейские козы ироническими глазами смотрели на меня с гнилых крыш.
Зато немного дальше возвышались могущественные замшелые стены давней униатской церкви с двумя остроконечными башнями над четырехугольником мрачной каменной плебании [30].
И над всем этим висела такая же, как и повсюду, мерзость запустения: на кровлях, между ребристых обрешетин, росли довольно-таки большие березки. На главной площади грязь была по колено, перед обшарпанным зданием уездного суда, почти на крыльце, лежало штук шесть свиней, дрожавших от холода и порой делавших напрасные попытки подлезть под подруг, чтобы согреться. Это каждый раз сопровождалось эксцессами в виде обиженного хрюканья.