— Купец.
— А как же вы попали в парк, если вокруг стена и чугунная ограда?
— А я и не знаю,— ответил я искренне.— Ехали где-то, видимо, по болоту, куда-то провалились, едва выбрались... Ревело там что-то.
Я не надеялся на такой результат от моих слов, но после них голос тихо ойкнул и испуганно закудахтал:
— А бож-же мой! А это ведь вы, наверно, из Волотовой Прорвы приехали, это ведь только там и нету ограды. Вот посчастливилось вам, вот спасла вас Царица Небесная. А Матерь Божья! А мученики небесные!
И теперь такая доброта и такое отчаяние чувствовались в ее словах, что я простил ее за этот час на крыльце.
Дверь застучала засовами, потом заскрипела, расходясь и пропуская в ночную темноту дымку оранжевого тусклого света.
Перед нами стояла небольшая бабушка в широком, как колокол, платье, лиловой шнуровке, в которой, наверное, ходили наши прапращуры при короле Стахе, и в большом накрахмаленном чепце. Лицо в добрых морщинах, нос крючковатый, а рот, типичный белорусский рот, огромный, похожий на щипцы для орехов, с немного оттопыренными вперед губами. Кругленькая, почти как бочонок средней величины, с пухленькими ручками — она так и напрашивалась на то, чтобы ее звали «мать». И в руках у этой бабушки был большущий печной ухват: оружие. Я чуть не расхохотался, но вовремя припомнил холодную трясину и дождь за окнами и смолчал. Сколько людей и сейчас сдерживает смех над тем, что достойно смеха, припомнив, что за стеною дождь!
Мы вошли в комнатку, где пахло мышами, и струи воды сразу побежали с нашей одежды на пол. Я взглянул на свои ноги и ужаснулся: они почти по колено были в бурой каше, как в сапогах.
Бабушка только головою покачала.
— Видите, я сразу сказала, что это та ужасная трясина. Вы, пане купец, должны поставить свечу за то, что так легко обошлись.— И она отворила дверь в соседнюю комнатку, где жарко пылал камин.— Хорошо обошлось. Сбрасывайте сразу же одежду, сушитесь. У вас есть что надеть из сухого?
Сак мой, к счастью, был сухой, я переоделся перед камином, одежду мою и кучера бабушка куда-то потащила, а потом зашла в комнату с сухою — для кучера. Зашла, не обращая внимания на то, что кучер стоял совсем голый и стыдливо поворачивался к ней спиною.
Посмотрела на его синюю спину и сказала недоброжелательно:
— Ты, малец, от меня не очень-то отворачивайся, я старая баба. И пальцы на ногах не поджимай. На вот, переодевайся лучше поскорей.
Когда мы переоделись и слегка согрелись у камина, бабушка посмотрела на нас глубоко запавшими глазами и сказала:
— Ну, вот и хорошо. Ты, малец, пойдешь сейчас с Яном ночевать, тут тебе будет неудобно. Ян!
Ян явился. Это был подслеповатый человек лет шестидесяти с длинными седыми волосами, носом, острым, как шило, запавшими щеками, с усами, которые свисали на половину груди.
Одет он был не в ливрею, а в свитку самотканого серого сукна с большими кисточками на животе. Из-под свитки видны были худые, как спички, ноги в истрепанных сапогах.
Я весьма удивился, когда одна бабушка с ухватом в руке отворила нам дверь, не побоялась двух взрослых мужиков, которые неизвестно откуда явились ночью, но, после того как увидел Яна, понял, что он стоял где-то в засаде и женщина полагалась на его помощь.
Помощь была важнецкая: в руках у старого сторожа я завидел ружье. Это было даже не совсем ружье, ему больше подходило бы название «мушкет».
Ружье было выше головы Яна приблизительно дюймов на шесть, ствол его был с насечками и широким раструбом на конце, ложе и приклад заляпанные, вытертые, с полки срисал фитиль. Словом, ему давно было место где-нибудь в музее оружия. Такие ружья обычно палят, как из пушки, и так отдают в плечо, что неподготовленный человек валится на землю как сноп.
И я отчего-то с удовольствием подумал, что в моем кармане сейчас прекрасный английский револьвер на шесть патронов.
Ян взял кучера и повел его к двери, едва шевеля негнущимися старческими ногами. Я увидел, что даже руки его тряслись. Стража была ненадежная.
«Хороша помощь для хозяйки»,— с горечью подумал я.
А хозяйка сразу же коснулась моего плеча и повелела идти за нею в «апартаменты». Мы прошли еще одну клетушку, старая женщина отворила дверь, и я тихо ойкнул от удивления и восхищения.
Перед нами была большая прихожая-гостиная, как это водилось в старосветских господских домах. Но что за красота!
Она была огромна, так огромна, что мое тусклое отражение в зеркале где-то на другой стене казалось не больше сустава мизинца. Пол из дубовых кирпичей, сейчас довольно обшарканных, неохватно высокие стены, обитые черными от старости, блестящими досками с резьбою по краям, окна почти под потолком, маленькие, в глубоких остроконечных нишах.
Видимо, мы в темноте наткнулись на боковое крыльцо, потому что сразу направо от меня был парадной вход: широкая, тоже остроконечная, дверь, разделенная деревянными колонками на три части. На колонках была немного расщепленная временем резьба: цветы, лепестки и плоды. За дверью, в глубине вестибюля, входная дверь, массивная, дубовая, окованная потемневшими бронзовыми гвоздями с квадратными головками. А над дверью — огромное темное окно в ночь и темноту. На окне — художественной работы витая решетка.
Я шел по прихожей и удивлялся. Какая красота и как это все запущено человеческой нерадивостью. Вот тяжелая мебель у стен — она скрипит даже в ответ на шаги. Вот огромная деревянная статуя святого Юрия, одно из чудесных, немного наивных творений белорусского народного гения — у ног ее тонкая белая пыль, будто кто-то насыпал муки: эту неповторимую вещь повредил шашель. Вот на потолке люстра, также отменная по красоте — висюльки ее сбиты больше чем наполовину.
Могло бы показаться, что здесь никто не живет, если бы не пылали в огромном камине дрова и не заливали неопределенным, трепетным светом всю эту картину.
Почти из середины прихожей широкая беломраморная лестница вела на второй этаж, разделялась надвое и красиво, закругленно взбегала почти в такую же по размерам другую комнату. Тут было все то же, что и на первом этаже, даже пылал такой же камин горячим пламенем, только что на стенах черное дерево (наверно, это был дуб) чередовалось с потертыми штофными шпалерами кофейного цвета. И на этих шпалерах красовались портреты в тяжелых черных рамах. Да еще у камина стояли столик и два кресла.
Бабушка дернула меня за рукав:
— Я сейчас отведу пана в его комнату. Это недалеко, по коридору. А потом... может, пан хочет ужинать?
Я не отказался, так как почти целый день не ел.
— Ну, то тогда пускай пан потом выйдет сюда, тут ему и будет сервирован ужин.
Через каких-то минут десять я был в зале и там вновь увидел бабушку, которая широко улыбнулась мне и сказала с доверием:
— Знаете, деревня рано ложится спать. Но у нас не любят спать, у нас ложатся как можно позже. И хозяйка не любит людей. Не знаю, почему она сегодня согласилась принять вас в свой дом и даже позволила присутствовать за ужином (пускай пан меня простит). Видимо, пан самый достойный доверия человек из тех, которые были тут за три года.
— Как,— удивился я,— разве хозяйка не вы?
— Я экономка,— с достоинством сказала старуха.— Я экономка в лучшем из лучших домов, в хорошей семье, поймите это, пан купец. В самой лучшей из наилучших семей. Да. Это лучше, нежели быть даже хозяйкой в не самой лучшей из наилучших семей.
— Что ж это за семья? — неосторожно спросил я.— И где я?
У старухи гневом сверкнули глаза:
— Вы в имении Болотные Ялины. А хозяев вам стыдно не знать. Это Яновские. Понимаете вы, Яновские! Неужто вы не слыхали?
Я ответил, что, конечно, слышал, и этим успокоил старуху.
Жестом, достойным королевы, она указала мне на кресло (приблизительно так в театрах королевы указывают на плаху несчастному любовнику: «Вот твое место, злосчастный!»), попросила прощения и оставила меня одного. Я очень удивился изменению, произошедшему со старухой. На первом этаже она ойкала и причитала, разговаривала с выразительной народной интонацией, а перейдя на второй этаж, сразу превратилась черт знает во что. Видимо, на первом этаже она была дома, а на втором была лишь экономкою, лишь редким гостем и, сообразно переходам, меняла кожу. Глаза у нее были добры, но помню, что такая изменчивость мне тогда очень не понравилась.
Оставшись наедине, я начал рассматривать портреты, которые тускло поблескивали на стенах. Их было более шестидесяти, совсем давних и почти новых,— и это было грустное зрелище.
Вот какой-то дворянин едва ли не в тулупе — одна из самых старых картин,— лицо широкое, мужицкое, здоровое, с густой кровью в жилах.
А вот второй, уже в сребротканом кафтане, широкий бобровый воротник падает на плечи (хитрая ты был протобестия, парниша!). Рядом с ним сильный, с каменными плечами и искренним взглядом человек в красном плаще (возле его головы щит с фамильным гербом, и верхняя половина его замазана черной краской). А дальше другие, такие же сильные, но глаза туповатые и масленые, носы тупые, губы жестокие.
А с ними женские портреты с покатыми плечами, созданными для нежности. У них такие лица, что заплакал бы и палач. А наверное, кто-то из этих женщин и вправду сложил голову на плахе в те жестокие времена. Неприятно думать, что такие женщины брали пищу из блюд руками, а в балдахинах их спален, наверное, гнездились клопы.
Я стал возле одного такого портрета, очарованный той удивительной непонятной улыбкою, которую так непередаваемо создавали порой наши старые художники. Женщина смотрела на меня загадочно и с некоторым сожалением.
«Ты, маленький человек,— как будто говорил ее взгляд,— что ты испытал в жизни? О, если бы знал ты, как пылают факелы на стенах зала для пиров, если бы знал ты, какое наслаждение целовать до крови любовников, двоих свести в драке, одного отравить, одного бросить в руки палачу, помогать мужу стрелять из башни по наступающим врагам, еще одного любовника почти свести в могилу своей любовью и потом взять его вину на себя, сложить на эшафоте свою голову с высоким белым лбом и сложной прической».