Клянусь жизнью, так она мне и сказала, и хоть я ненавижу аристократов, я понял перед этим портретом, какая это страшная штука «род», какую печать он налагает на потомков, какое бремя старых грехов и вырождения ложится на их плечи.
И еще я понял, какие неисчислимые десятилетия пролетели над землею с тех времен, когда эта женщина сидела перед живописцем. Где они сейчас, все эти люди с горячей кровью и пылкими желаниями, сколько столетий прогрохотало по их истлевшим костям?
Я почувствовал, как ветер этих столетий пролетел за моей спиною и поднял волосы на моей голове.
И еще я почувствовал, что в этом доме стоит холод, которого не выгнать даже каминами, горящими день и ночь.
Огромные мрачные залы с трескучим паркетом, сумрак по углам, вечный сквозняк, запах пыли и мышей и холод, холод, такой холод, что леденеет сердце, холод, настоянный столетиями, холод единственного майората огромного, обедневшего, почти вымершего за последние годы рода.
О, какой это был холод! Если бы позднейших наших декадентов, которые воспевали заброшенные панские замки, оставить тут хоть бы на ночь, они скоро запросились бы на траву, на теплое солнышко.
Крыса смело пробежала по диагонали зал. Меня передернуло. Я вновь повернулся к портретам. Но позднейшие портреты были тоже другими. У мужчин какой-то голодный, недовольный вид, глаза, как у старых селадонов, на губах непонятная, тонкая и неприятная язвительность. И женщины другие: губы слишком чувственны, взор манерен и жесток. И явно слабели руки: за белой кожей как у мужчин, так и у женщин видны были голубые жилки. Плечи становились узкими и подавались вперед, а похоть даже усиливалась в выражении лиц.
Жизнь, какие жестокие шутки совершаешь ты с теми, кто века жил обособленно, а с народом общался на тот случай, чтобы рожать на свет бастардов!
Мне было трудно, неприятно смотреть на это. И вновь это чувство пронзительного, непонятного холода...
Я не услышал шагов за спиною, как будто подходивший плыл в воздухе. Мне вдруг просто показалось, что кто-то смотрит мне в спину. Тогда я, привлеченный этим взглядом, повернулся. Женщина стояла за моей спиною и пытливо смотрела на меня, склонив голову. Я был ошеломлен. Мне показалось, словно тот портрет, который только что разговаривал со мною, вдруг ожил и женщина, сошедшая с него, стала здесь, за моей спиной.
Не знаю даже, что между ними было общего? Та на портрете (я посмотрел на него и унидел, что он на месте), была, видимо, высокая, хорошо сложенная, с большим запасом жизненных сил, веселая и сильная, красивая самка. А эта - просто заморыш.
И все-таки сходство было, то сверхсходство, которое заставляет нас узнавать в толпе двух совсем непохожих братьев — брюнета и блондина. Нет, даже больше. У них были совершенно одинаковые волосы, нос той же формы, тот же разрез рта и те же белые ровные зубы. И, кроме этого, еще то общее сходство в выражении лица, что-то родовое, извечное.
И все же такой неприятной особы мне еще не приходилось видеть. Все то же, и все — не то. Маленькая ростом, худенькая, тонюсенькая, как веточка, с почти неразвитыми бедрами и детской, убогой грудью, с голубыми жилками на шее и руках, в которых, казалось, не было крови,— она была слабой, как стебелек полыни на меже.
Очень тонкая кожа, тонкая длинная шея, даже прическа какая-то непонятно невыразительная. И это было тем более странным, что волосы были золотистые, поразительной пышности и красоты. Зачем был этот нелепый, затрапезный кукиш на затылке?
Черты лица были выразительны, резко очерчены, такие правильные, что пригодились бы как образец даже великому скульптору. И все-таки я не думаю, чтобы какой-либо скульптор соблазнился бы лепить из нее Юнону: редко мне случалось видеть такое неприятное, жалкое лицо. Губы странно искривлены, возле носа глубокие тени, цвет лица серый, черные брови в каком-то чудном надломе, глаза огромные-огромные, черные, но и в них какое-то непонятное, застывшее выражение.
«Бедняга дьявольски некрасива»,— с жалостью подумал я и опустил глаза.
Я знаю много женщин, которые до самой могилы не простили бы меня за эти опущенные глаза, но эта, видимо, свыклась видеть что-то похожее на лицах всех встречавшихся людей: она совсем не обратила на это внимания.
Не знаю, хотела ли она поднести руку к моим губам, или просто протянула ее для рукопожатия на английский манер, а может, рука просто содрогнулась, но я взял ее слабые пальчики и почтительно поднес их к губам. Может, я даже задержал их дольше, нежели следовало: я ведь был должен немножко искупить этот грех опущенных глаз.
Когда я отпустил пальцы, в глазах этой девушки — нет, даже ребенка — появилось что-то лихорадочное, болезненное, странное.
Она все так же, как прежде, молча показала мне рукою на кресло перед камином. Я, однако, не сел, пока не села она. И опять то же странное выражение в глазах. И тут я припомнил, как дрожала ее рука возле моих губ, и понял, что она просто не умела ее подавать, что ей никогда не целовали руку. А и в самом деле, чего можно было ожидать от этой проклятой Богом дыры среди лесов?
...Когда та же экономка с поджатыми губами принесла нам ужин и оставила нас одних, я спросил, с кем разговариваю.
— Я хозяйка Болотных Ялин. Надея Яновская.
— Извините, может, мне следовало представиться раньше. Я, сам того не желая, обманул вашу экономку. Я совсем не купец...
— Я знаю,— очень спокойно сказала она,— купцы не такие, а я вас уже видела. Там, над дверью, есть... высоко... незаметные волчки, чтобы смотреть. Когда к нам приезжает кто-то, я сразу вижу, каждый раз. Только очень, очень редко приезжают к нам люди. И они боятся. И я тоже мало кого могу пустить к нам. Вы не такой, как другие... Редко у нас бывают заслуживающие доверия люди.
Меня неприятно поразила такая, мягко говоря, открытость. Что это? Тонкий расчет либо наивность? Но сколько я ни смотрел на это искривленное лицо, я не мог заметить на нем даже отблеска какой-то задней мысли.
Лицо было простодушным, детским. Но более всего убедил меня голос. Он был неторопливый, ленивый, равнодушный и одновременно трепетный и прерывистый, как голос ночной птицы.
— И, к тому же, я вообще видела вас... прежде.
— Где? — искренне удивился я.
— Не знаю. Я многих людей вижу. Мне кажется, что я вас видела во сне... Часто... А возможно, и не во сне. Вам не случалось чувствовать такое... как будто вы жили когда-то, давно... и сейчас открываете, находите вновь многое из того, что видели... давно-давно.
Я человек здравого ума. И я еще не знал тогда, что такое бывает иногда у издерганных людей, людей с очень тонким восприятием. У них как-то нарушается связь между первичным восприятием и последующими представлениями памяти. Схожее им кажется тождественным, они открывают в предметах, какие им совсем незнакомы, что-то давно известное. А сознание — извечный реалист — этому сопротивляется. Поэтому и получается, что предмет одновременно и полностью знаком, и таинственно незнаком.
Повторяю, я не знал этого. И все-таки ни на минуту не закралась в мой мозг мысль, что эта женщина может лгать,— такой искренностью и равнодушием веяло от ее слов.
— Я вас видела,— вновь повторила она.— Но кто вы? Я не знаю вас.
— Меня зовут Андрей Белорецкий, пани. Я ученый-фольклорист.
Она совсем не удивилась. Удивился я, узнав, что такое слово ей знакомо.
— Что ж, это очень интересно. А чем вы заинтересованы? Песнями, поговорками?
— Легендами, пани. Старинными местными легендами.
Я перепугался не на шутку. Она вдруг выпрямилась, как будто ее пытали электрическим током, лицо побледнело, веки закрылись, но я согласен был побожиться, что за ними глаза ее закатились.
Испуганный, я поддержал ее голову и поднес к губам стакан с водою, но она уже пришла в себя. И тут глаза ее заискрились таким возмущением, такой несказанной укоризной, что я почувствовал себя последним мерзавцем, хоть и не знал, по какой причине я должен молчать о своей профессии. Я почувствовал только, что тут что-то связано со старым правилом: «В доме повешенного не говорят о сворке».
Прерывистым голосом она сказала:
— И вы... И вы тоже... Зачем вы меня мучаете, зачем меня все...
— Госпожа, пани. Ей-богу, я не думал, я не знаю... Смотрите, вот свидетельство от академии, вот письмо губернатора. Я никогда не был тут. Простите, простите меня, если я вас чем-то больно задел.
— Ничего,— вымолвила она.— Ничего, успокойтесь. пан Белорецкий. Это так... Я просто ненавижу эти темные создания дикарского разума. Может, и вы когда-либо поймете, что это такое, это темное. А я поняла давно. Только прежде чем понять до конца — я умру.
Я знал: бестактно было бы расспрашивать дальше. Я смолчал. И лишь потом, когда она заметно успокоилась, произнес:
— Извините, если я вас задел, пани Яновская. Я сразу стал вам неприятен. Если вы хотите, чтобы я от вас уехал?.. Мне кажется, лучше сейчас.
Лицо ее странно искривилось.
— Ах, разве в том дело? Не надо. Вы очень, очень обидите меня, если поедете сейчас. И к тому же,— голос ее задрожал,— что, если бы я попросила, понимаете, попросила вас остаться тут, в этом доме. Хотя бы на две-три недели, до того времени, пока закончатся темные ночи осени.
Взор ее начинал блуждать. На губах появилась печальная улыбка.
— Потом будет снег... И следы на нем. Конечно, вы поступайте, как хотите. Но мне было бы неприятно, если бы о последней из Яновских сказали, что она забыла старинное гостеприимство.
Она так сказала «последняя из Яновских», эта восемнадцатилетняя девочка, что мне отчего-то даже по сердцу резануло состраданием.
— Что ж,— продолжала она,— если интересуетесь этим, гадким, разве я могу перечить. Иные собирают даже змей. Я должна вам сказать, что вы приехали в заповедный край. Тут привидений и призраков больше, нежели живых людей. Крестьяне, которых трясет лихорадка, рассказывают изумительные и ужасные истории. Они живут картошкой, голодным хлебом с мякиной, постной овсянкой и фантазией. Ночевать в их хатах вам нельзя, там грязь, скученность и лихорадка. Ходите по окрестным хуторам, там вам за мелочь, которая пойдет на хлеб или на водку, на мгновение согревающую вечно холодную от лихорадки кровь, расскажут все. А вечером приходите сюда. Тут вас всегда будет ждать стол, и кровать, и огонь в камине. Запомните, я хозяйка тут, крестьяне слушаются меня. Согласны?