В это время я с уверенностью знал, что никто этого ребенка не слушает, никто его не боится и никто от него не зависит. Возможно, каждому второму я улыбнулся бы прямо в глаза, но в этом «повелении» было столько еще непонятной для меня мольбы, столько печального и ожидаемого, что я прикрыл веки и ответил:
— Хорошо. Я подчиняюсь желанию паненки.
Она не заметила иронической искры в моих глазах и даже порозовела на минутку, видимо, по той причине, что ее послушались.
...Весьма скромный ужин убрали со стола. Мы остались в креслах перед камином. Яновская оглянулась на черные окна, за которыми шумели и терлись о стекла огромные деревья, и промолвила:
— Пан Белорецкий еще не хочет спать?
Этот удивительный вечер так настроил меня, что спать мне расхотелось. И вот мы сидели рядом и смотрели в огонь.
— Скажите, — вдруг спросила она,— люди повсюду так живут, как у нас?
Я с удивлением взглянул на нее: неужели она никогда не оставляла этого дома? Она, как будто поняв ответила:
— Я не была нигде, кроме этой равнины в лесах. Отец мой, он был лучший человек в мире, сам учил меня, он был очень образованный человек. Я, конечно, знаю, какие есть на свете страны, знаю, что не всюду растут наши ели, но скажите, всюду ли человеку так сиро и холодно жить на земле?
— Многим холодно жить на земле, пани. Виновны в этом люди, жаждущие власти, непосильной, невозможной для человека. Виноваты также и деньги, из-за которых люди хватают друг друга за глотку. Но мне кажется, что не повсюду так сиротливо, как тут. Там, за лесами, есть теплые луга, цветы, аисты на деревьях. Там также нищета и забитость, но там люди как-то ищут спасения от этого. Люди украшают хаты, женщины смеются, дети бегают. А тут всего этого мало.
— Я догадывалась,— продолжала она.— Этот мир влечет, но я не нужна нигде, кроме Болотных Ялин. Да и что я там буду делать, если там нужны деньги? Скажите, а такие вещи, как любовь, как дружба, там бывают хоть иногда? Или это только в книгах, которые есть в библиотеке отца?
Я опять ни на минуту не подумал, что это двусмысленная шутка, хоть мое положение было достаточно неловким: сидеть в ночной комнате и разговаривать с малознакомой паненкой о любви, да еще по ее инициативе.
— Там они иногда бывают.
— Вот и я говорю. Не может быть, чтобы люди лгали. Но тут ничего этого нет. Тут болото и мрак. Тут волки... волки с пылающими глазами. В такие ночи мне кажется, что нигде, нигде на земле нет солнца.
Мне стало страшно, когда я увидел сухой черный блеск ее глаз, и, чтобы перевести беседу на что-то другое, сказал:
- Неужто ваши отец и мать не любили друг друга?
Она загадочно улыбнулась:
- У нас не любят. Этот дом тянет из людей жизнь. И потом, кто вам сказал, что у меня была мать. Я ее не помню, ее не помнит никто в доме. Порой мне кажется, что я появилась на свет сама.
Несмотря на глубокую наивность этих слов, я понял, что это не известная сцена из «Декамерона» и тут нельзя смеяться, потому что это ужасающе. Передо мною сидела восемнадцатилетняя девушка и разговаривала со мною о том, что давно должна была прятать в сердце и что, однако, имело для нее не большую реальность, нежели ангелы на небеси.
— Вы ошибаетесь, пани,— буркнул я,— любовь все-таки дается нам, хоть изредка, на земле.
— Волки не могут любить. И как можно любить, если впереди смерть. Вот она, за окном.
Худенькая прозрачная ручка указала на черные пятна окон. И вновь забулькал голосок:
— Ваши лживые книги пишут, что это величайшая тайна, счастье и свет, что человек, когда она приходит, а другой не любит, убивает себя.
— Да,— ответил я.— Иначе не было бы ни женщин, ни мужчин.
— Лжете. Люди убивают не себя, а других, они выпустили на землю тысячи привидений, призраков. Я не верю, я никогда не чувствовала этого, значит ее нету. Я ни к кому не хочу прикоснуться — я хочу спрятаться от каждого. Я никого не хочу, как странно пишут ваши книги, «целовать» — люди кусаются.
Даже сейчас такая беседа пугает некоторых мужчин — что уж говорить о тех временах. Я не принадлежал к наглым мужчинам, но мне не было стыдно: она разговаривала о любви так, как иные женщины о погоде. Она не знала, ничего не знала об этом, она была не разбужена, совсем холодна, холодна как лед. Она даже не могла понимать, стыдно это или нет. И глаза ее открыто смотрели в мои, не притушенные веками. Это не могло быть кокетством. Это был ребенок, даже не ребенок, а живой труп.
И она глубже закуталась в шаль и констатировала:
— На земле господствует смерть. Это я знаю. Я не люблю, когда лгут о том, чего никогда не было на земле.
Мы посидели еще. Ветер вопил снаружи.
— Ужасный край, ужасные деревья, ужасные ночи.
И снова я увидел на ее лице то же выражение и не понял его.
— Скажите, это большие города, Вильно и Минск?
— Достаточно большие. Но Москва, Петербург побольше.
— И что, там тоже людям нехорошо ночью?
— Нет, что вы. Там за окнами огни, всю ночь горят фонари, звенят конки, там люди смеются на улицах.
Она задумалась.
— Вот видите. А тут ни единого огня. Вокруг этот старый парк на две версты в каждую сторону, а за ним спят без огней унылые хаты. И так воют и стонут осенью деревья за окнами. Дом совсем заброшен. В нем около пятидесяти комнат, не считая коридоров и разных переходов с закоулками. Он так давно построен. И он очень холодный, потому что предки запретили делать в нем печки, лишь камины, чтобы не было похоже на простых соседей. Камины пылают днем и ночью, но все равно по углам влага и повсюду холод. У нас на пятьдесят комнат только три человека. Экономка спит на первом этаже, там и сторож. Еще в одном из флигелей, за аллеей, живут сторож парка, кухарка и прачка. Тем хорошо. А во второй пристройке к дому, с отдельным входом, живет еще мой управляющий, Игнат Берман-Гацевич. Зачем он нужен, управляющий, не знаю, но таков закон. А в доме на весь второй этаж, на тридцать комнат, я одна. И так неуютно, что хочется зажаться куда-либо в угол, закутаться с головою, как ребенку, в одеяло и сидеть так. Вот сейчас мне почему-то очень хорошо и так спокойно, как не было уже два года, с того дня, как умер отец. И мне сейчас все равно, есть огни за этими окнами или нет. Знаете, это очень хорошо, если рядом есть люди.
Она довела меня через час до моей комнаты (ее комната была только через одну дверь от моей) и, когда я уже отворял дверь, предложила:
— Если вы интересуетесь старинными преданиями — поищите в библиотеке, в шкафу для рукописей. Там должен быть рукописный том преданий, наших семейных преданий. Ну, и еще кое-какие документы.
И добавила:
— Спасибо вам, пан Белорецкий.
Я не понял, за что она меня благодарила, и, признаюсь, даже не очень думал об этом, когда вошел в небольшую свою комнатку без задвижки на двери и поставил свечу на стол.
В комнатке была кровать, широкая, как поле битвы под Койдановом. Над кроватью старый балдахин. На полу — вытертый чудесный ковер. Кровать, видимо застилали с помощью особенной палки (как двести лет назад), такая она была большая. И палка стояла рядом. Кроме кровати был комод, высокая конторка и стол. Больше ничего.
Я разделся и лег под теплое одеяло, задув свечу. Сразу же за окном выступили на синем фоне черные силуэты деревьев и донесся, навевая сон, их ровный шум.
И почему-то это ощущение заброшенности совершило то, что я вытянулся, закинул руки за голову и, едва не засмеявшись от счастья, уснул, как провалился в какую-то темную и приятную прорву.
Сквозь сон мне показалось еще только, что кто-то шел маленькими и осторожными шагами по коридору, но я не обратил на это внимания, я спал и радовался во сне, что сплю.
Это была последняя моя спокойная ночь в доме Яновских в Болотных Ялинах.
Вокруг на многих десятинах шумел и волновался под осенним дождем заброшенный, глухой, черный от старости и влаги парк.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Следующий день был обыкновенным серым днем, которые часто бывают осенью в Беларуси. Утром я не видел хозяйки, мне сказали, что она плохо спит ночью и поэтому встает поздно. Лицо экономки, когда я сидел за завтраком, было какое-то уксусно-кислое и такое надутое, что неприятно было смотреть. Поэтому я не задержался за столом, взял в комнате свою большущую потрепанную тетрадь, пять карандашей, накинул сухой плащ и, расспросив о дороге к ближайшему починку [10], вышел из дома.
Мне сразу же стало как-то легче, хотя окрестность не могла похвастаться веселостью. Лишь тут, на мокрой тропинке, я смог хорошо рассмотреть этот дом-дворец. Ночью он показался мне поменьше, так как оба его крыла надежно прятались в чаще парка и весь первый этаж целиком зарос одичавшей, огромной, как деревья, сиренью. А под сиренью росли высокие, выше человека, желтые георгины, мясистый репейник, глухая крапива и всякая дрянь. Высовывал там и сям, как во всех влажных местах, свои лапчатые стебли чистотел, бурно росли дудник, шиповник, паслен. И на черной от влаги земле среди этого разнотравья лежали белые от плесени, видимо, обломанные ветром, искореженные сучья деревьев.
Следы человеческой руки были видны лишь перед входом, где сумрачным пурпуром горели на большой куртине поздние астры.
И дом выглядел так мрачно и холодно, что сердце сжалось. Был он двухэтажный, с огромным бельведером и небольшими башенками по краям и отличался отсутствием архитектуры, которая была типичной для белорусских дворцов в те времена, когда наши предки прекратили строить замки, но еще требовали от зодчих, чтобы они строили дворцы похожими на эти замшелые старые берлоги.
Я решил идти в починок не раньше, как осмотрюсь здесь, и пошел по аллее. Черт знает, какой дурак решил насажать в таком мрачном месте ели, но это было проведено, и деревья, которым было никак не меньше сотни лет, сделали местность лишь немного приятнее, нежели знаменитый лес у Данте. Ели, толстые — двоим не обхватить,— подступали к самым стенам дворца, заглядывали лапами в окна, возвышались сине-зелеными конусами над кровлей. Стволы их затянула седая борода мхов и лишайников, нижние ветки свисали до земли, как шатры, и аллея напоминала узкое межгорье. Лишь у самого дома видны были там и сям хмурые, черные от дождя, почти голые исполины-липы и один кряжистый дуб, видимо, заповедный, так как возносил свою макушку на несколько саженей выше самых высоких елей.