— Он, наверное, здесь хотел подождать, пока я закончу… Мы собирались потом к Шымырбаю, дыни поесть… Он ждал и заснул… А я не знал… Я не знал… — Тут выдержка отказала Манару, он зарыдал во весь голос.
Бабушка вынесла лампу и вместе с мамой осмотрела Карла. Меня не подпускали близко к арбе, но все же я успел увидеть окровавленное тело, лохмотья, в которые превратилась иссеченная одежда, и невольно попятился к дверям. Мама тоже не выдержала и отвернулась.
— Нужно срочно съездить за доктором, — сказала мама. — В таком состоянии его в больницу везти нельзя. Мальчик не выдержит. Кого же послать? — спросила она как бы самое себя. — Ясно, я сама поеду в Канар. Манар, отвези пока, голубчик, Карла домой! Назира, разбуди кого-нибудь из немцев. Пусть они подготовят мать. У бедняжки больное сердце. Как бы и с ней не случилось беды. А ты что стоишь? — обратилась она ко мне. — Ступай сейчас же в дом. Побудь с маленькими. Они уже, наверное, перепугались одни.
Уходя в дом, я услышал, как вновь застонал пострадавший и как мама сказала:
— Потерпи, дорогой… я сейчас поеду за доктором.
— Несчастный, — сказала бабушка. — Видно, ему на роду страдать суждено.
— Бабушка, вы опять за свое? — услышал я голос Назиры и закрыл за собой дверь.
Маленькие уже повылезали из постелей и ревели в в три голоса. Болат и Марат басовито, а сестренка Жанар вторила им тоненьким, пронзительным голосом. Я начал их успокаивать и так и этак, и уговаривал, и стыдил. Замучился, не зная, что еще с ними делать. Хоть плачь вместе с ними.
— Если не перестанете, волк постучится в дверь, — сказал я, прибегая к последнему средству. — А медведь уже смотрит в окно. «Кто здесь плачет?» — спрашивает.
Но маленьким хоть бы что — ревут в три ручья. Тогда я подошел к двери, незаметно для них постучал и спросил того, кто будто бы стучался в наш дом:
— Кто там?.. Говоришь, ты, безумная Бубитай?.. Нет-нет, я не открою дверь. Нет, нет, не проси! У нас никто не плачет… Да, никто. Это плачут дети Нурсулу.
И братья, и сестренка тотчас замолкли, вытаращили глазенки, испуганно уставились на дверь.
— Канат, там сумасшедшая Бубитай, да? — спросил Болат, который был чуть постарше остальных.
— Она! Услышала ваш плач и пришла. Раз они плачут, говорит, заберу их с собой.
— Канат, мы не будем плакать, скажи ей: пусть уйдет, — взмолился Марат.
— Эй, сумасшедшая Бубитай, уходи! Наши дети плакать не будут! — крикнул я, глядя на дверь.
И сам испугался, бросился к братьям и сестре, залез к ним под одеяло. А вдруг безумная Бубитай и вправду таится за дверью?
— А днем сумасшедшая Бубитай к нам приходила, — зашептал Болат, прижимаясь ко мне горячим боком. — Бабушка дала ей поесть. А потом прибежала Тоштан и увела тетку домой.
— Канат, повернись ко мне, — тихо захныкала Жанар, обнимая меня за шею.
— Канат, скажи Болату: пусть он возьмет мою руку, — попросил Марат, боясь говорить громко.
— Болат, ты ведь уже большой…
Мы прижались друг к другу тесней и так незаметно уснули.
Но всю ночь мне снились кошмары. За нами, ребятами, гонялся с ружьем Ырысбек, грозясь расстрелять, и я прятался в куче кизяка, сложенной перед дверью. Потом появился окровавленный Карл, он смеялся и пел как ни в чем не бывало и обнимался с Манаром. Я видел во сне сражение: отряды солдат, исчезающих в пороховом дыму, а когда их вовсе не стало, из клубов черного дыма появился толстый волосатый человек и пошел на меня, зловеще поигрывая ножом глухого Колбая. Я в ужасе, но бежать не могу — ноги мои словно приросли к земле. Открываю рот, чтобы позвать на помощь маму и бабушку, и вместо крика слабенькое, сдавленное шипение. Я просыпаюсь, дрожа от страха. Рядом со мной сладко посапывают малыши. В комнате сумрачно. Со стола тускло светит керосиновая лампа. Я ищу глазами бабушку, но она еще не вернулась. Мы одни. И я проваливаюсь в очередной страшный сон.
На этот раз мои враги бездомные собаки — дети Караканшык — Кокинай. Они носятся по улице, свирепо оскалив клыки, гоняя людей по домам. Я, таясь, выглядываю в окно, — мне нужно пробраться к маме на ток, передать что-то важное, но перед домом меня караулит, щелкает зубами огромный черный пес, тот легендарный черный щенок Караканшык, о котором нам рассказывал старик Байдалы и о котором мы некогда так мечтали. И я плачу навзрыд…
Я проснулся от чьих-то шагов. Лампу уже погасили, на стене лежал серый рассвет. Я перевернулся лицом к окну и увидел бабушку. Она, кряхтя, стелила на полу коврик, готовилась читать утренний намаз.
— Бабушка, а где мама?
— Мама на ток пошла… Мученица! Сегодня опять не спала… Не хочет о себе, так хоть бы о детях своих подумала.
В голосе ее сложное чувство: тут и жалость к невестке, и возмущение, и обида. И точно: днем мама забежала попить горячей воды, и бабушка сразу на нее напустилась:
— У тебя что? Кроме колхоза нет никого? Ни детей, ни семьи?
Мама поморщилась, словно у нее разболелся зуб и вот его задели. И промолчала.
После несчастного случая с Карлом лобогрейка и косилки протянули кое-как дня полтора, а потом и вовсе остановились. Некому было сварить ломаную деталь и тем более отковать ее заново. Нугман самолично уехал в район на поиски кузнеца, дня три пропадал и вернулся один. Кузнец, которого он отыскал, обещал приехать «как-нибудь на днях». Когда будет свободен.
Но хлеб не хотел больше ждать. Взрослые опасались, что еще немного, и колос начнет осыпаться на землю. Они взялись за косы и начали косить вручную. Нас снова позвали на помощь. Всех, кто мог обращаться с серпом или хотя бы собирать колоски, освободили от школьных уроков и послали в бригады.
Вот уже который день мы жнем на Куренбеле, самом дальнем участке колхоза. У каждого из ребят своя постоянная норма, совсем как у взрослых. Мы вытянулись в цепь, а те, кто был послабей или не имел серпа, шли следом за нами, убирали скошенный хлеб. И так с утра до вечера, почти не разгибая спины.
Над нами низко висело бесцветное, мутное, будто подернутое дымкой небо. По утрам было холодно, промозгло. По телу бегали знобкие мурашки, а короткие волосы на голове от холода торчали дыбом. Но к полудню пробивалось солнце, выходило над нашими спинами, отогревало, а потом начинало жечь. И сразу поднималась подсохшая пыль. «Жжу-жжу… Сыр-сыр…» — звучали косы и серпы, срезая стебель, шуршали падающие хлеба. «Жжу-жжу… Сыр-сыр…» Перед глазами мельтешили тонкие стебли, колосья почти по-кошачьи таращили свои жесткие усы. Спелые, сухие, они так и звенели в руках. И ты будь с ними и ловок, и осторожен. Срежешь не так — обломится колос на стебле, пропадет зерно в пыли. Ладони распухли, горели, их жгло, словно в горсти ты держал большую щепотку соли. В глазах становилось темно и ныла задеревеневшая поясница. Остановишься на секунду-другую, разогнешь поясницу, потрешь ее, и снова вперед, иначе отстанешь от других, не выполнишь норму. И ты идешь, идешь по своей полосе, жнешь, жнешь серпом, только мечтая о той минуте, когда наступит обеденный час, да поглядывая на Ырысбека. Это от него зависит наш отдых. Он самый главный здесь, на Куренбеле. А пока он шагает, лихо размахивая косой, гимнастерка его совсем бела от солнца, ремень застегнут через плечо. «Сыр-сыр-сыр… Жжу-жжу…» Послушно падают перед ним хлеба. Говорят, если Ырысбек захочет, то сможет все.
Но вот он опускает косу, достает из кармана большие трофейные часы и — наконец-то! — протяжно подает команду:
— Отды-ха-ай!
Мы бросаем серпы там, где нас застала команда, и мчимся к своим шалашам, сооруженным из веток, с толстым слоем травы на крыше. Я живу в шалаше с сестрой Назирой. По соседству с нами глухой Колбай и его Дурия, еще дальше шалаши других косарей, замыкает их ряд жилище Ырысбека и Зибаш.
Войдя в свой шалаш, Ырысбек берется тотчас за домбру. Песни теперь он поет веселые, задорные, и чаще всего краковяк:
Русский, немец и поляк
Танцевали краковяк!
Тра-ля-ля, ля-ля-ля,
Трайля-ля, три-ляля…
Он играет, поет и пощелкивает пальцами по корпусу домбры. И кажется, что вместе с ним пляшет его шалаш и наши шалаши подтанцовывают ему.
Иногда Ырысбек дурачится, заводит песни, посвященные Зибаш:
Прекрасен разлет твоих бровей,
Зибаш!
Милая, накорми меня,
уважь!
Переводя дух в своих шалашах, мы смеемся над шутками Ырысбека, забываем об усталости.
— Ненормальный твой Ырысбек… Сумасшедший какой-то, — говорит сестра Назира, качая головой, но по глазам ее видно, что ей тоже смешно.
Потом мы слышим, как со стороны аула катится, скрипя колесами, арба с быками в упряжке. Она везет нам обед — лапшу, заправленную молоком.
После обеда опять за работу. И опять мутное небо. «Жжу-жжу… сыр-сыр…» — говорят косы и серпы. Шелестят падающие хлеба. Щетинятся кошачьи усики колосьев, и неподвижное солнце над спиной. Жжение в распухших ладонях. Кружение головы. Темнота в глазах… И опять ждать вечера, когда солнце зайдет. И вот оно заходит. Уставшие до изнеможения, плетемся к шалашам и валимся на травяную подстилку. И опять в сумерках прибывает арба с тем же невозмутимым быком в упряжке, привозит ужин — лапшу, заправленную молоком…
Потом приходит мама, измеряет нашу работу, кто сколько сделал за день. На ночь она остается со мной и сестрой Назирой. Спать в шалаше очень холодно. Мы ложимся в верхней одежде, набрасываем на себя старые одеяла и шубы, прихваченные с собой из дома, обкладываемся травой. И если среди травы попадает сухая полынь, чихаем и кашляем всю ночь напролет.
Мама спит беспокойно деля, как говорит бабушка, ночь на четыре части, то и дело встает и уходит из шалаша. Я тоже просыпаюсь, потому что с той стороны, с которой меня согревала мама, ко мне подбирается ледяной ветерок. Я не сплю, слушаю ее шаги. Они удаляются и потом приближаются снова. Мама ходит по нашему лагерю, словно часовой, и, побродив, залезает в шалаш. Впотьмах плотнее укрывает сестру Назиру одеялом, кутает меня, спящего посредине, и тихонько ложится сама.