Дикие карты — страница 58 из 91

— Кто это? — поинтересовался он.

Филип дернул краешком губ.

— Том Дуглас, кто же еще. Солист «Дестини». Король ящериц. — Он смерил Марка взглядом от стриженной «под ежик» макушки до дешевых мокасин. — Хотя ты небось ни разу в жизни о нем не слыхивал.

Марк захлопал глазами и ничего не ответил. Он слышал о «Дестини» и о Дугласе — в исследовательских целях он как раз только что купил их новую пластинку, «Черное воскресенье», с громадным черным солнцем почти во всю малиновую обложку. Но признаваться в этом ему было стыдно.

Глаза Кимберли приняли мечтательное выражение.

— Эх, видел бы ты его на вчерашней демонстрации! Как он приложил этих скотов-полицейских! Как настоящий Король ящериц.

Покончив с любезностями, эта парочка извлекла откуда-то хитрое приспособление из стеклянных и резиновых трубок, набила его травкой и подожгла ее. Если бы Подсолнух сама предложила ему присоединиться к ним, он согласился бы. Но ему снова стало неуютно, как-то не по себе, как будто его кожа была ему не по размеру, и он отказался. Он притулился в уголке рядом с кипой «Дейли уоркерз», а его хозяева сидели на постели и курили, и решительный черноглазый Филип разглагольствовал о «необходимости вооруженной борьбы», пока в голове у Марка не загудело. Он в одиночку выпил всю бутылку приторно-сладкого вина — спиртного до этого ему тоже пробовать не приходилось, — а в довершение всех его несчастий Кимберли принялась прижиматься к своему «старичку» и нежничать с ним так откровенно, что Марк почувствовал себя очень неловко. Сбивчиво извинился, кое-как выбрался из квартиры и добрался до дома. Когда в окна его собственной обшарпанной квартирки просочились первые лучи зари, он закончил извергать содержимое бутылки «Риппла» в расколотый фаянсовый унитаз, и, чтобы прочистить его, ему пришлось спускать воду целых пятнадцать раз.

Так началось его ухаживание за Подсолнухом, урожденной Кимберли-Энн Кордейн.


«Я хочу тебя…»

Ветер далеко разносил слова, бесстыдные, двусмысленные; голос, доносившийся из трескучего транзисторного японского приемника, был тягучим и хмельным, как расплавленный янтарь. Войтек Грабовски поплотнее стянул на широкой груди ветровку и постарался не слушать.

Кран нависал над ним, как динозавр-зомби, тянул к нему решетчатую руку. Он преувеличенно размашистым жестом подал знак оператору. «Я хочу тебя…» — не унимался голос. Войтек ощутил прилив раздражения.

— Привет из прошлого: тысяча девятьсот шестьдесят шестой, первый хит группы «Дестини», — прощебетал диктор хорошо поставленным голосом вечного юнца.

«Ох уж эти американцы, — подумал Войтек, — шестьдесят шестой им уже кажется замшелой древностью».

— Да выключи ты эту дрянь, — рявкнул кто-то.

— Пошел ты, — отозвался владелец приемника. Ему было двадцать лет, в нем было два метра росту, и он полгода назад вернулся из Вьетнама. Из морской пехоты. Из Кхесани.[75] Возражений не последовало.

Грабовски был бы очень рад, если бы парень выключил радио, но ему не хотелось лезть в это дело и обращать на себя внимание. Его терпели: он был надежным работником, а на пятничных сборищах мог перепить любого. Но держался обособленно.

Балку спустили, и рабочие бросились устанавливать ее на холодном ветру с бухты, который пронизывал тонкий нейлон и стареющую кожу до самых костей, а он принялся размышлять о странной судьбе, которая привела его сюда — Войтека, среднего отпрыска преуспевающего варшавского семейства, щуплого и хилого, мечтавшего посвятить себя науке. Он хотел стать доктором, профессором. Его брат Климент, большой, шумный, храбрый, которому он немного завидовал и которым искренне восхищался, — вот кто собирался поступить в Военную академию, вот кто должен был стать героем.

А потом пришли немцы. Климента убили выстрелом в затылок в Катынском лесу. Сестра Катя бесследно затерялась где-то в полевых борделях вермахта. Мать погибла при последней бомбардировке Варшавы, пока русские сидели у Вислы, предоставив фашистам проделать за них всю грязную работу. Отец, мелкий правительственный функционер, наслаждался мирной жизнью всего несколько месяцев, прежде чем сам получил пулю в затылок, уничтоженный марионеточным люблинским режимом.

Юный Войтек, навсегда расставшись с мечтами об университете, шесть с половиной лет партизанил в лесах и в конце концов оказался на чужой земле, и лишь одна-единственная мечта заставляла его продолжать жить дальше.

«Я хочу тебя».

Бесконечное повторение этих слов уже начинало действовать ему на нервы. Его воспитывали на Моцарте и Мендельсоне. А уж слова… Это была песнь не любви, а животной похоти — призыв к совокуплению.

Любовь была для него чем-то большим — холодная капля затуманила его зрение и исчезла, стертая пронизывающей рукой ветра. Он вспомнил, как венчался со своей боевой подругой Анной в развалинах, оставшихся от деревенского костела после налета эскадрильи «штук», и как потом священник, подобрав ветхую сутану, собственноручно играл Токкату и фугу Баха на чудом уцелевшем органе, а истощенная деревенская девчонка, скорчившись в три погибели, раздувала мехи. На следующий день они лежали в засаде, поджидая фашистов, но та ночь… ох, что это была за ночь…

Еще одна балка взмыла в воздух. Анну вывезли раньше его — ее переправили расторопные британские агенты в июне сорок пятого. С собой в Америку она увезла и их нерожденного ребенка. Он воевал, пока мог, потом вывезли и его.

Теперь он жил в стране, которую любил почти так сильно, как мужчина может любить женщину. У него больше ничего не осталось. За двадцать три года он так и не отыскал следов ни женщины, которую любил, ни ребенка, которого она должна была родить. Хотя, бог свидетель, он искал их как одержимый.

«Я хочуууу тебя…»

Он закрыл глаза. «Нет, я не знаю, что я сделаю, если придется еще раз прослушать эти убогие слова».

«…увести в могилу за собой».

Музыка взвилась зловещим крещендо. На миг он застыл на месте, как будто пронизывающий ветер обратил в лед пот, которым была пропитана его рубаха. То, что сначала показалось ему слащавой песенкой, вдруг обернулось чем-то неизмеримо более… более злым. Этот человек, идол молодежи, сводил слова любви — да пусть даже похоти — к обряду смерти.

Балка задела стойку и зазвенела, как надтреснутый колокол. Грабовски очнулся, махнул крановщику, чтобы не опускал больше. И напряг слух, чтобы расслышать имя исполнителя: Том Дуглас.

Он запомнит это имя.


Марк надеялся, что это ухаживание. Два дня спустя Кимберли подловила его, когда он выходил со встречи со своим спонсором, и предложила прогуляться по парку. Она таскала его с собой по ночным клубам и посиделкам с друзьями, водила на демонстрации протеста в Народный парк и на концерты. Девушка добросовестно несла взваленный на себя нелегкий крест избавления его от оков «правильности» — он повсюду бывал с ней на правах приятеля, протеже, друга детства. Но, к сожалению, только не в столь желанной для него роли ее «старичка».

Однако Марк все еще находил в себе силы надеяться. Решительного Филипа он больше не видел. По правде сказать, он вообще никогда не видел ни одного из дружков Подсолнуха дважды. Все они были, как на подбор, решительные, пылкие, гениальные, активные — и мускулистые, в этом отношении вкусы Кимберли ничуть не изменились. Это служило причиной непрекращающихся душевных терзаний Марка, но в глубине его цыплячьей груди еще теплилась надежда, что в один прекрасный день она поймет, что нуждается в опоре, стабильности и прилетит к нему, как морская птица на островок суши.

Но, несмотря на все это, ему так и не удалось преодолеть бездну, отделявшую его от того мира, в который он так рвался, — мира, в котором обитала и чьим олицетворением была Подсолнух.

Зиму он пережил исключительно благодаря надежде, овсяному печенью с шоколадом, которое присылала ему мать. И музыке. Он вырос в семье, где пели вместе с Митчем,[76] а Лоуренса Уэлка возносили на ту же высоту, что и Дж. Ф. Кеннеди. Осквернять атмосферу родительского дома рок-н-роллом не дозволялось. Но прежде он не обращал на это внимания, как не обращал внимания ни на что за пределами его лаборатории и его сокровенных фантазий. Он слыхом не слыхивал ни о всеобщем помешательстве на «Битлз», ни об аресте Мика Джаггера по обвинению в ликантропии на концерте на острове Уайт, ни о Лете Любви, ни о буме кислотного рока.

Теперь все это обрушилось на него разом: «Роллинг стоунз», «Битлз», «Эйрплейн», «Грейтфул дед», «Спирит», «Крим» и «Энималз», а также «Святая Троица»: Дженис, Джими и Томас Мэрион Дуглас, главным образом последний. Его музыка была мрачной, как древние развалины, таящие неведомую опасность. И хотя более спокойная музыка «Мамас энд папас» из эпохи, которая уже стала историей, ему больше нравилась, стиль Дугласа зачаровывал мрачным юмором и еще более мрачной одержимостью — несмотря даже на то, что ницшеанский гнев, подспудно присутствующий в этой музыке, отталкивал его. Пожалуй, причина крылась в том, что Дуглас был всем, чем не был Марк Медоуз: знаменитый, полный жизни, бесстрашный, имеющий бешеный успех у женщин, модный. И туз в придачу.

В среде рок-музыкантов тузов насчитывалось куда больше, чем в любом другом слое населения. Их способности поражали воображение: одни умели производить ошеломляющие световые эффекты, другие играли необыкновенную музыку безо всяких инструментов. Большинство же, однако, манипулировало сознанием слушателей при помощи иллюзий или прямых эмоциональных воздействий. Том Дуглас — Король ящериц — мог дать им всем сто очков вперед.


Наступила весна. Научный руководитель требовал результатов, и Марк начал впадать в отчаяние, ненавидеть себя за недостаток решимости или чего-то еще, что не давало ему вступить в мир наркотиков и тем самым тормозило его исследование.

Апрель стал свидетелем его удаления из мира в микрокосм, в бумажную реальность, которую он соорудил себе в своих четырех обшарпанных стенах. У него были все пластинки «Дестини», но Марк больше не мог их проигрывать — ни их, ни «Грейтфул дед», ни «Роллинг стоунз», ни канонизированного Джими. Они были живым укором, брошенной перчаткой, которую он не смел поднять.