Дикие рассказы — страница 27 из 31

Одного только не мог полковник знать: перед уходом условился я с нашим командиром, что если мы на другой день к вечеру не вернемся, то, значит, с нами что-то стряслось и надо принимать меры. Я был уверен, что он уже с овечьего зимовья, где был наш лагерь, снялся, и поэтому шел туда, не беспокоясь особенно.

Только я-то полагал так, а вышло иначе.

Идем мы с сержантом, уже к лагерю подходим. Лес вокруг густой, ничего не видать, но у меня нюх острый — чую, паленым пахнет. Кожей горелой пахнет, телячьей. Еще в первые дни мы съели теленка, а шкуру оставили, чтобы на ноги себе обувку мастерить, но когда стало нам совсем нечего есть, начали мы от этой шкуры кусочки отрезать, на костре жарить, чтоб хоть немного голод заглушить. Значит, наши были в лагере и как раз в эту самую минуту кожу жарили! Сколько человек там осталось, я не знал, но как подумал, что сейчас произойдет, так весь похолодел и начал кричать:

— Бегите, вас окружают солдаты, бегите!

Пристрелит меня сержант или не пристрелит, мне уж теперь было все равно. Не знал я, что полковник отдал другой приказ: любой ценой, что бы ни случилось, оставить меня в живых. Вот почему сержант стрелять не стал, а бросился мне рот затыкать. Повалил меня на землю, и начали мы с ним кататься, а я все кричу, прямо надрываюсь. Он было хотел меня по голове револьвером садануть, чтоб я замолчал, но я его руку отпихнул, и револьвер выстрелил в воздух. Тогда он меня за горло схватил и душил до тех пор, пока у меня в глазах не потемнело и я без памяти не упал.

Очнулся я уже в «Ташкапии». Гагов готов был меня пристрелить, кожу с меня содрать, живым в землю закопать, потому что наш отряд от них ушел и даже в Сербию сумел перебраться.

Наконец повели меня вместе с другими на расстрел. Но среди солдат были и хорошие ребята, которые старались по живой цели не бить, и потому, когда грянул залп, упал я и оказался среди трупов с царапиной на боку. Притворился мертвым, и когда нас сбросили в Марицу, поплыл и потихоньку, полегоньку выбрался на чью-то бахчу, — словом, спасся.

А как настали времена поспокойнее, перешел я на легальное положение, начал жить, как все люди, но здоровье у меня уже стало такое никудышное, что, когда в тридцать третьем году предложили мне перейти на конспиративную работу, я отказался.

— Ты можешь отказываться? Ты коммунист, борец, участник восстания? — возмутились товарищи.

— Верно, — ответил я им тогда, — коммунист я душой и телом, но должен вас честно предупредить, что я человек с изъяном: и манией страдаю, и трахома у меня, и весу во мне всего пятьдесят два кило осталось, и весь я покорежен еще с двадцать третьего года. Завтра меня в участке в оборот возьмут, и, глядишь, я вас, всех выдам.

А они, вместо того чтоб правильно меня понять, объявили дезертиром.

В сорок третьем снабжал я партизан мукой, после Девятого сентября сорок четвертого шагал со всеми в ногу, но так и осталась за мной эта кличка — дезертир. На прошлой неделе внук приходит из школы, плачет.

— Дедушка, — говорит, — правда, что ты дезертир?

— С чего ты взял? — говорю. — Кто тебе сказал?

Внук мне и объясняет, что была у них встреча пионеров с борцами против фашизма, и один из них, когда рассказывал про подвиги коммунистов нашего города в тридцать третьем году во время стачки табачников, сказал, что я был среди тех, кто дрогнул в борьбе и дезертировал.

Вслед за внуком и сын меня стал корить.

— Такое сейчас время настало, что и я, и мои дети через твое дезертирство страдают!

— Это почему и как ты, — спрашиваю, — через меня пострадал?

Начал он мои старые грехи припоминать и доказывать, что если б меня признали активным борцом против фашизма, то были бы и мне и всей семье и почет, и уважение, и льготы, как положено по закону, и он бы работал не начальником склада, а директором и старший сын его учился бы в университете, а не трубил бы в армии!

— А кто, — отвечаю, — виноват, что у него в аттестате семь троек?

Я ему дело говорю, а он заладил одно, что я всему виной, и знай твердит:

— Если бы тебя признали активным борцом, то я был бы директором, а сын мой в университет поступил бы!

А позавчера новая вина за мной сыскалась: перевели его жену из третьей школы в пятую! А если б я был активный борец, то ее не смели бы тронуть! А я-то думал, отчего это сноха, как мимо меня проходит, так в пол смотрит и фырчит, а оно вон что.

На днях и с зятем ссора вышла. Он работает шофером на пикапе, приличные деньги получает, но прослышал, что шоферы из «Международных перевозок» навезли себе из-за границы «мерседесов», и пришел ко мне просить: не устрою ли я его туда через кого-нибудь из старых знакомых «наверху».

— Не осталось, — говорю, — у меня моих старых знакомых, нету никого!

— Неужели, говорит, ты зря против фашизма боролся! Такую пустяковину и ту устроить не можешь!

Тут уж лопнуло мое терпение, и разнес я его в пух и прах!

— Если я тебе «мерседеса» устроить не могу, это еще не значит, что я зря против фашизма боролся. Я не за «мерседесы» и блаты боролся, а за то, чтоб тунеядцев на свете не было!

Тут и зять высказал, что у него на уме было.

— Может, ты, — говорит, — и боролся, да дезертировал, а теперь наводишь тень на плетень, что ты, дескать, не за «мерседесы» боролся. Потому что тебя ни во что не ставят!

— Вон отсюда! — говорю. — Жук этакий! Собралось вас тут вокруг меня дармоедов, норовите на чужом горбу проехаться!

С того дня он ко мне в дом ни ногой и жену свою не пускает и детей. Обидней всего ему показалось, что я его дармоедом обозвал.

Из-за него и со старухой у меня разногласия пошли.

— Ты, — говорит жена, — своей грубостью всех от себя отпугнешь. Молчи лучше и не обращай внимания! — советует мне она. — У них, может, тоже свои огорчения есть.

— Какие же это у них огорчения? — спрашиваю я жену. — Одному директором стать приспичило, другому «мерседес» подавай! Стыдно ему, вишь, что у него одного во всем городе малолитражка, а не шикарная машина! От этого он огорчается? Пожили бы они месяц-два в наше подневольное время, помахали бы лопатой на чужом поле, и чтоб хозяин под зонтиком расхаживал и вскопанное мерил! Хоть одну зиму покоротали бы в нетопленной комнате, где одни голые стены, ни кровати, ни стола, как мы с тобой жили! Чтоб у них в кармане пяти стотинок не было на гербовую марку для медицинского свидетельства. Понюхали бы такой жизни, так не то чтобы огорчались, а наплакались бы вдосталь!

Распушил я их как следует, а у самого давление подскочило на двести двадцать и в ушах загудело, словно паровозный гудок, — не приведи бог! С прошлой среды гудит, не смолкает. Говорю я своей старухе:

— Поезд подошел!

— Какой поезд? — удивляется она.

— Не слышишь разве, — говорю, — паровоз гудит. На тот свет пора. Готовь чистую рубаху.

— У тебя давление, — говорит мне жена. — Позову доктора, он тебе его снизит.

— Незачем, — говорю, — его снижать! Пускай повышается, я свое отжил, хватит.

— Это почему же хватит? — уставилась она на меня.

— Потому что, — говорю, — партия мне простила и красную книжицу не отобрала, но дети мои мне не простят, что я в активных борцах не числюсь! И вина моя чем дальше, тем больше становиться будет. Внуков, правнуков будет прибавляться, а вина моя будет делаться все горше и горше, потому как один захочет директором стать, другой — дипломатом, третий — внешней торговлей заняться. Что тогда? Как я им в глаза буду смотреть? Куда денусь?

— Не убивайся ты! — говорит. — Не думай про это, выбрось из головы…

— А про что же мне думать прикажешь?

— Вспоминай про что-нибудь хорошее. Что тебе, кроме теперешнего, и подумать не о чем?

Доктор мне это советовал и ей, видно, то же самое сказал, и она, бедолага, этот же рецепт мне сует. Беспокоится, старая, нельзя ее не уважить.

— Ладно! — говорю. — Давай хорошее вспоминать! С чего начнем?

— А с детства…

— Что же мне про детство вспомнить? Про вшей, что меня ели? Про то, как я три года прислуживал в корчме у Найдю Николова, два года батрачил в Крумово, один год в Козлуке и еще два года у Георгия Славова в Козаново? Кормил он нас одним хлебом и луком, и потому мы, трое батраков, устроили забастовку. Лозунг выдвинули: «Первое: заменить лук салом, и второе: не работать в воскресенье!» В самую жатву на неделю побросали серпы, и волей-неволей пришлось ему согласиться. Только и было хорошего за все те годы! А потом он подкупил одного из своих батраков, Дмитрием его звали, чтоб меня мотыгой по голове стукнул, когда мы на винограднике работать будем, но тот для храбрости хлебнул лишнего и попал мне не по голове, а по плечу. Только поэтому я и жив остался. Чтобы потом за мной козановский поп Георгий верхом на коне и с кинжалом в руке гонялся, потому, дескать, что из-за таких «сицилистов» и безбожников, как я, все градом побило и засухой пожгло.

— Нашел о чем вспоминать, — говорит мне жена. — Давай лучше поговорим про то, как люди дальше жить будут!

— Про что, например?

— Да про что хочешь.

— Поговорим тогда про машины! Что с людьми будет, когда машины начнут всю работу за них делать? Человек в труде развился и человеком стал, а машина, которую он выдумал, его не только в физическом, но и в умственном труде заменит… Если не всех людей, то большинство… А что люди без работы делать будут? Как будут развиваться? Станет ли тогда человек лучше?

На этом вопросе пока что мы со старухой и остановились. Я долго разговаривать не могу, так мы передохнем и опять продолжаем. Она, хитрюга, характер мой знает и оттого всегда выступает в оппозиции. И поскольку я привожу иной раз слова Луначарского или Ленина, то и она, чтобы быть в форме, начала справки наводить, в библиотеку ходить, «Работническо дело», «Науку и технику» читать. Очки вторые нацепит и вооружается против меня цитатами, чтобы спор на уровне вести. Лишь бы только я отвлекся от болезни и наших семейных передряг, чтоб еще хоть месяц протянул, а там, глядишь, и год-другой…