Дикий барин — страница 38 из 46

Проводы были драматическими. Я и виду не подавал, что рад проститься. Только попрыгал по помещениям. Только покричал над пропастью. Только встал в три часа ночи, а в четыре уже барабанил в двери, чтобы перекрестить всех перед отъездом. По случаю надел самую красивую красную сутану.

Во время завтрака радостно напевал: «Часики-то тик-тик, путь твой долог, еретик!» – запихивая зевающим отъезжающим в рот крутые яйца. Ну и в автомобиле тоже, конечно, немного переборщил со скоростью движения и торможением перед аэропортом. И когда чемоданы перекидывал. Йе-еху!!!

Композиторы

Пока наслаждался говяжьим десертом, а потом просил мороженое и пил кофий из крошечных чашечек (первую с кардамоном, вторую просто), размышлял о классической музыке.

Отчего исчезли жизнелюбивые могучие композиторы классической школы, обжоры в духе Генделя и гурманы в стилистике Россини?! Почему, посмотрев на «серьезных» современных композиторов, трудно отделаться от впечатления, что побывал на заседании инквизиционного трибунала? Или посмотрел фильм режиссера Германа-среднего. Изможденные безумные лица со следами яростно эксплуатируемой экзальтации. У всех на лицах: раз решились слушать мои экзерсисы на трех нотах с притоптываниями и паузами, то хавайте в довесок еще и шизофрению мою…

Какое-то коммерческое заворачивание в ноты безумия.

В чем тут секрет? В том, что прежние писали горячо востребованную музыку для живых, а эти пишут для себе подобных мумий? Не знаю…

После ужина гулял по берегу и был весел.

Соседка

Заходила соседка. В каких-то гигантских ботинках со спущенными носками и в шортах цвета хаки. Перлась через холм и акации, чтобы хлопать глазами на модельно выглядывающих из дверей участников экспедиции, замотанных в случайные полотенца, и приглашать на праздник старых фотографий. Если я ее, конечно, правильно понял.

Выводы из беседы: срочно научиться запирать ворота на крюк, и: розовые бретельки лифчика на загорелой девушке выглядят мертвяще и лицемерно.

Провожать гостью выбежали в произвольном порядке все злобные умственные инвалиды, густо таящиеся у меня в доме. С совершенно незаинтересованными лицами все начали смотреть, как дева в своих веселых шортах сноровисто возвращается домой через заросли.

Молча курили всем коллективом.

А потом, не сговариваясь, решили поехать в город на веселые танцы. Потому что мы альбатросы. Маряки Тихава Акияну.

Фотокарточка полностью отражает моральное состояние экспедиции и содержит немало откровенных намеков на происходящее.

Рыбалка

Вчера и сегодня рыбачили.

Во время рыбалки развивал перед сосредоточенными участниками похода несколько своих идей, основанных на наблюдениях за живой природой.

Губит нас, товарищи, мелкое собственничество, говорил я протяжно, с очевидной для многих мукой в голосе. Ветер метал мои седые кудри c прихотливой суровостью. Все-то мы копим да радуемся. А так хочется, чтобы по-простому подошла к тебе девушка-филолог с толстой косой, ткнулась носом тебе в плечо и проговорила в зеньевскую банковскую синь «super180»: «Ох, и не могу я уже про фольклор Рейнской области, не хочу уже про поэтику Норфолка, я к тебе хочу, милый, на все я согласная, лишь бы с тобой быть! Вот хочешь, пойду сейчас у лохов мобилы на метро отжимать? Хочешь?!»

Но такие девушки к нам не приходят.

А приходят какие-то разновозрастные старухи процентщицы. Которых, впрочем, за трезвый подход к жизни я не осуждаю.

Именно наша тяга к накоплениям и отрицание поэзии заставляют меня думать, что вот, некоторых героев ждет эшафот, спущенные флаги на мшистых башнях, ветер с гор, барабанный бой, распевное чтение приговора и нервный зуд шевелящейся внизу толпы.

А таких, как мы, походя расстреливают по утрам, во дворе комендатуры.

Причина раздумий – регулярный проигрыш в карты. Я на грани серьезных подозрений в адрес компаньонов.

Культурная связь

Тревожно в разрыве культурной преемственности то, что этот разрыв может коснуться каждого из нас. Это ведь только кажется, что гибель традиций крепостничества и диких загулов с поджогами аукается только на страницах монографий и в тиши академических фикусов, загибающихся под равнодушным присмотром кафедральной дуры-лаборантки.

Вот спишь ты, к примеру, на забытой Богом станции, на плоском убитом матрасике, бессильно вытянувшись под старым сирым одеялом, настолько кружевным и замасленным, что кажется уже не одеялом вовсе, а масленичным блинцом, подносимым кое-где по уездам и в нашу пору дымящимся победителям лазанья по столбам грудастыми бабами особого гренадерского замеса, известного любителям как «с усами конопатили».

Лежишь, проигравшись в пух заезжим ремонтерам-шалопаям в сбитых наперед картузиках, чей даже мельком замеченный вид как бы задиристо спрашивает у всего крещеного света, прилипшего носами к окну станции: а что, сударики, неплохо ж быть состоятельным господином с бакенбардами а-ля «черт побери»?! Естественно, горькия слезы катятся по твоему юному, многообещающему всяческую пользу отечеству лицу. Жизнь кончена. И чуткий к любому предстоянию отец Серафим уже отворяет скрипучие алтарные врата, протягивая руки тебе навстречу, а невидимые на хорах певчие, прикашливая от пыли, готовятся к басам на «сим же отпущаеши, и несть иде скорбях…».

Папенька, маменька, сестрица Наденька… Да и само отечество тоже несколько взгрустнуло, наблюдаючи последствия твоей отчаянной растраты казенных средств из фонда попечения несостоятельных дворянских сирот. А как известно, грусть сия не служит отменой знакомства с Владимирским путем, известным прочим-иным как «вся дорога» на акатуйское каторжное сидение.

И тут внезапно из хлопчатой метели выносится к твоим очам дивный образ прелестной не то чтобы дамы, а скорее даже девы, которая с отрешенностью сивиллы, глядя сквозь тебя в дальний, мерцающий святым огоньком угол, стыло произносит:

– …Пользуйся же. Ставь на тройку три тысячи, она тебе выиграет соника, загни пароли, она опять тебе выиграет соника, загни сетелева, и вновь будет у тебя выигран соник на последнем абцуге. Но не давай же ставить мазы и прокидывай при четных сдачах… верные сто тысяч… верные сто тысяч…

И исчезает, оставив по себе только следок, быстро истаивающий в постоялой духоте и влажной тяжести.

Вот оно, спасение! Вот оно, избавительное чудо, о котором еще долго будут слагать легенды на постоялых дворах от Керчи до Тамбова!

А ты ни хрена не понял. И переспросить не у кого. Потому как культурная связь разорвана и гибнет. Так что стреляйся, не знаю, вешайся. Поздно спохватились, не уберегли.

Баня

Отягощенный грехами, тяжко стеная, ходил в местную курортную баню.

Впечатление сложилось однословное: «Суета!»

Нет в местном помывочном комплексе основательности, крепко тесанной мудроты на четыре угла и искомой духовитости. Как-то все хлипко, чавкающе под ногами, по углам какие-то фонтанчики в пару брызгают. Содом с Гоморрою. Последние дни Калигулы, честное слово.

Я люблю как? У себя-то? Я люблю пройтись по поселку нашему в банный заповедный день, чтобы все видели и кричали через заборы радостно: о! о! в баню надежа наши идут-с, побежали, господа, самому в ноги кланяться и здоровья желать!

Идешь с утра, обязательно не умывшись, небритый, нечесаный, на шнурке мутный лорнет с единственным стеклышком, халат засален, тапочки такие подберешь из турецкого трофея, что огонь Измаила! Не тапочки – янычары, да и только, непривычного человека в дрожь так и бросают своей беспощадностью и хищной узорной выгнутостью. Идешь тоже не абы как, а медленно, приваливаясь к заборам и плетням, что называется, взаплетку пылишь, почесываясь и зевая. А чешешься, упаси создатель, только из чистого озорства, вроде как растравляешь себя и прочим показываешь, что невмоготу тебе. Впереди, знамо дело, банщики и девки бредут, поют величальны песни и машут вениками, банщики машут по правую руку дубовыми и еловыми, а девки – по левую омахиваются березовыми и липовыми. Сзади же четыре карлы несут на подносах куски мыла татарского яичневого, склянки с франжипани и гулявной водой на розе персидской. За карлами же – мозольный оператор, выписанный по пьяной случайности из Саратова, с инструментарием в мешке. Бабки-ворожеи, что сны мои толкуют на угольках да укропном семени, шагают вперевалку что тебе утицы, руки в боки уперли, смотрят на всех безбоязненно. По ходу следования сыпят мне под ноги сорочинское зерно и монету серебряну, стелят беленые холсты.

В самой же бане и светло, и мило. И столик в углу с самоварными делами. И парная на три двери, и на полу шишечки толченые набросаны – пятки скрести. Пар звонкий, не злой, но строгий. И купель с ледяной водой, не надо по скользкому кафелю пятьдесят метров бежать в мокрых синтетических трусах. А совсем даже напротив, вышел в полной своей телесности, не горбясь и не сгребая в пригоршни естественность свою природную, красный весь, в чуть заметный узор с прожилками, и а-а-а-а-а! А-А-А-А!!! И послебанные удовольствия тут же повизгивают, розовея и нестрого прикрываясь руками. Можно спросить, и тебе тут же газетку почитают или сбегают за слепым псаломщиком, тот зябликом умеет и чижом свистеть весьма ловко.

Тут же, на острове, – не баня, а туберкулез какой-то. Просидел, насупясь, несколько часов, из удовольствий – только немец один навернулся на водяной горке, хоть я похохотал немного в гулком помещении, отвел душу. В парной сидят какие-то хрычи при плюс шестидесяти и смотрят в одну точку, ни пошутить, ни ошпарить. В «веселого кочегара» тоже не поиграешь, в «кто последний» – куда там, правил никто не знает, в расшибалочку – нет, в «клюкву» – понятия не имеют.

В хамаме – люди взбивают друг на друге мыльную пену: вышел оттуда немедленно, не поворачиваясь спиной, бросая из стороны в сторону взоры, что тебе Клинт Иствуд. В японской, мое почтение, люди в беспамятстве полном лежат по бочонкам. В корейскую даже заходить не стал – по моим представлениям, в корейской бане корейцы продолжают работать: собирают лук, не знаю, калькуляторы.