– Есть?! – спрашивает. – Чё пожрать?! Только тихо! Погоня за мной. Консерваторские выследили. Я их за версту услышал, как только они пюпитры свои достали. Сдали меня, понял?! Вебер заложил! Волшебный, блин, стрелок… Пусть хозяйка соберёт чего по-быстрому, мне ещё, папаша, рапсодию одну кончить надо, шалаву блудную…
Такая была бы судьба у Бетховена. Вот и сидите с распахнутым ртом, сжимая свою кукушечку, наслаждайтесь встречей с неглухим композитором.
А тут, как мы теперь понимаем, к счастью для многих, оглохший гений мог часами барабанить по расчерченной под клавиатуру доске и вызывать всеобщее умиление, выдавая одно за одним шедевральное наследие. Знай только наливай да нотные тетради заноси.
Вот так, примерно, и с моей психопатической бесчувственностью. Мне ведь всё равно на чём играть, что за люди ишачат на меня, искренни ли они или мерзко кривляются. Главное – есть доска. И мой богатейший внутренний мир.
Мечта
У меня есть мечты. Я их пробую продавать, и продаю очень удачно. Успешнее я продаю только веру в себя и надежды на свой счёт.
Желание отца Фёдора из «12 стульев» заиметь себе на склоне лет свечной заводик в Самаре всегда казалось мне трогательным. Воображение рисовало картины чистенькие и славные: аккуратные барабанчики наматывают на себя восковые колбаски. Кругом снуют опрятные богомольные свечкорезчицы. Руками взмахивают, фартуки новые. Гул такой пчелиный. Пасечное благолепие. Солнышко. Окна большие и чистые. Свечи заворачивают в особые бумажки. Укладывают в липовые духовитые ящички.
И контраст между постыдной суетой отца Фёдора и его мечтой казался мне тоже очень милым. Есть, мол, и у служителя-расстриги уютное место в душе. В котором живут мечты и покой. Поверх – мелочность, подворовывание колбасы, нарушение тайны исповеди, корысть. А в глубине – цветочный луг и восковые соты, огонёк свечи и глаза-умилёнки. Чай в блюдце. Полотенце на шее. Ложка с цветочным тянет ниточку сладкую. Сдоба этакая повсеместная. Матушка нестара ещё.
Потом я понял, что свечной заводик на одном восковом производстве не построить. Восковые свечи – дорогие. Да и кто бы их покупал в конце двадцатых годов? Староверы на пути к стройкам? Недодавленные камер-пажи?..
Ясно, что завод у отца Фёдора был бы стеариновый. И делали бы на нём стеариновые свечи. Они ярче, дешевле и как-то прогрессивнее.
А стеариновые свечи (я из-за Е. Г. Шемякиной теперь много читаю про свечи) – это совсем другое дело. Никакой идиллии медовой.
Вот о чем мечтал отец Фёдор? Вот какие картины рисовались ему на Кавказском хребте, в Баку и под верблюжьими плевками?
Объясню. Вы отметите, как у вас изменится отношение к мечтаниям религиозного деятеля.
Животное сало пастами и кусками варят на пару. Наваливают жир. Котёл. Сало обдирают неподалёку. Огонь. Жар. В сало льют кислоту. Серную. Крупный план – руки рабочего с бутылью. Язвы. Вонь. Кислота разъедает в сале волокна. Потом сало чавкающе отжимают гидравлическим прессом. Пресс ухает. Масло из цилиндров фонтанчиком. Чавканье. Свист пара. Лицо рабочего. Язвы. Ожоги. Жидкую часть сала – олеин – сгребают лопатами в одну сторону. Вонь. Стеарин (твердую часть) ловят в кипятке. Мат, визги отца Фёдора. Резиновые фартуки лоснятся. Кашель. Пары кислоты. Лампочка тусклая под потолком. Стеарин снова топят. Он тает, оплывает, сочится. Его начинают лить в другой чан. Тяжелый гуд изумрудных блестящих мух. Глаза рабочего – крупный план. Кадык.
Вот такая мечта голубая была у отца Фёдора.
Синдром хронической усталости
Прошли годы, над нашей дружной компанией уже настойчиво летают мухи, мы обветшали и заплыли, а я только укрепляюсь в сознании собственной мимолётной правоты.
Как-то вечером, за скромным, но питательным ужином при свечах мне стали рассказывать про синдром хронической усталости. Говорили страшное. Невозможность выспаться, постоянная апатия, тоска и томление.
Все сидевшие за столом страдали этим свирепым симптомом. Ну, кроме меня, конечно. Я страдал только от обжорства и слабо водил глазами по заставленной скатерти на предмет гурманства.
Когда рассказы о синдроме, косящем банки и министерства, достиг апогея и захотелось уже, встав на колени, петь от охватившего ужаса псалмы, я, отбросив в сторону крыло фазана, громко провозгласил:
– А вот у галерных каторжных был ли синдром хронической усталости?!
И немедля устремил на собутыльников огненный взор, известный любому искусствоведу по картине «Казнь протопопа Аввакума в Пустозёрске».
Далее последовала моя искромётная лекция, приведшая к моральному перерождению семи человек присутствующих, а еще троих настиг душевный катарсис, и они с воем кинулись в дождливую ночь, хоть и были на хорошем счету, работая официантами в харчевне, где, собственно, лекция их и застигла. Даже приглашённые девушки перестали налегать на шампанское, а одна накрыла своё декольте шёлковой шалью и даже захлопнула вечно открытый рот. Таней зовут, многие её знают, несмотря на расценки.
Я – крупнейший специалист по галерам. Эксперт с мировым именем. Если я распалюсь, то смертоносность моих лекций достигает 72 %. Выжившие иногда встречаются меж собой и молча пьют водку, мотая головами со следами неумелого домашнего электрошока.
Я люблю галеры – работящий коллектив, романтика мужского труда. Стоишь на мостике в пене брызг, ветер рвёт жабо, с треском складываешь подзорную трубу и, эдак поворотясь, говоришь:
– Голубчик! Утроить количество ударов – Али-паша уходит…
Как дела?
Я никогда не спрашиваю у людей-неродственников: «Как дела?»
Спрашиваю: «Что случилось?» – в крайнем случае.
Большинство обижаются страшно. Люди как-то не понимают, что главный вопрос, который им надо задавать: «Что ты сделал хорошего себе сегодня, вчера, за месяц, за последний год?» Но этот вопрос задавать нельзя, потому как будут слёзы и жалобы. А я не врач.
Если я спрошу: «Как дела?» – я услышу всё, что угодно, кроме того, что действительно важно. То есть будут слёзы и будут жалобы, только не про то слёзы, не на тех жалобы. А натуральные, честные спектакли про окружающий мир тьмы, непонимания и зависти я и сам ставить могу, и играть в них все роли, включая шум ветра за кулисой и кашель зрителей.
И ещё я никому из неродственников не рассказываю, как на самом деле складывается жизнь у меня.
Это вот устраивает всех. Парадокса здесь не вижу.
Имя
Не спится.
Когда спрашивают у меня неосторожные люди: «А вот как бы нам дочку назвать свою новорождённую?» – отвечаю всегда серьёзно, пригасив самокрутку о зажелтелый большой палец левой руки:
– Вы, говорю, Джоном её назовите. Какая бы ни уродилась, а, глядя на вас, особо от радости не запоёшь в предвкушении. – Тут я, стало быть, топор выдёргиваю из бревна, как бы случайно.
Пятый год тешу это бревно, всё никак не могу понять цель, но топор всегда под рукой, что по нашим краям плюс огроменный, размером с крест на кладбище. Во-вторых, уважение во стороны окружающих. Делом занят, загадочным, широкая душа. А в-третьих, бревна эти мне везут из чистого любопытного озорства круглую зиму. Я с летними брёвнами не работаю: не мой стиль, материал неподвластен часто замыслу, листву потом полдня сгребай.
А зимнее бревно – оно звонкое. По всей деревне – ор, пение, запах самогона, выхлопы от дизелей, мат, искры от проводки. А у меня на подворье – благостное такое тюк, и через минуту-другую – тюк-тюк. Я образ деревни создаю. Не Ленин, крашенный серебрянкой, у сельсовета, не рожи на Доске почёта, а я в работливой своей загадочности. Шестой кубометр тешу за три года. Первые два года возили ко мне лес неохотно, подозревали в безумии. А как справку выдали, так и другое дело.
Выхожу из-за забора всегда в задумчивости. Похожу туда, похожу обратно. Вдруг! В ворота! На ворота брус – и тюк-тюк-тюк. А дерево звонкое, отзывчивое. Оно же понимает древесным своим существом, кольцами вековыми, что Сергия Радонежского по рясе царапало в ордынскую муку, что если не я, то понятно – бензопила, пьяный хрен и пламя. А так лежишь среди духмяных стружек, небо голубое над тобой, лицо моё улыбчивое (дома позволяю себе улыбнуться брёвнам, семью редко балую).
Бывают у меня творческие застои. Сижу на пне, качаюсь, молчу, в глазах слёзы. Как отпустит – вновь встаю, глаза в одну точку, волосы над ушами в разные стороны, строго оправляю на себе кацавейку беличью, шапку немного на лоб, так выразительнее, и к древу моему любимому. Истерзанные куски выкидываю тайком. Отвожу в овраг. Не жгу в печи. Рука не поднимается.
– Так я к чему: девку называйте Джоном сразу и без раздумья, пока не отговорили все эти ваши бесноватые родственники. Девушка с именем Джон, – тут я топор со звоном в балясину – хрясь! – она не пропадёт, слышь, ты?! Понял?! Какая бы ни уродилась – центр внимания. Хромать не надо притворно! На фортепьяно плюнь, за сто вёрст будут приезжать – смотреть как на диковину. Каких у меня ещё два кубометра под навесом.
Отмечали
Отмечали день рождения нашего общего питомца и любимца О-ва.
Редко когда подвернётся такая удача: за чужой счёт наесться да ещё и наговорить другу правды. Обычно соединить две эти мечты в повседневной жизни трудно.
Да и когда соединяешь, тоже бывает не так уж весело. Одной рукой сжимаешь ложку и хлебаешь обжигающий борщ, визжа от наслаждения и боли, а второй рукой прикрываешь голову от мокрой тряпки хозяйки, которой рассказываешь про своё вчерашнее.
А вчера просто повезло, так всё удачно сложилось!
По степени остроты преступного удовольствия дружеский разговор «за правду» стоит сразу за яростным чесанием себя свёрнутой в жгут портянкой. Это когда табурет, гарнизон, лампочка на проводе, профиль Ленина на стене, ночь, а ты хреначишь портянкой между пальцами ног так, что клочья зудящей кожи во все стороны.
Не знаю, поймут ли меня люди умственных занятий.