Пришли механики, сказали, волосы не обязательно было отрезать, следовало заставить мотор вертеться в обратную сторону.
Но теперь это было все равно что махать кулаками после драки.
Иван Сидорович брызгал слюной, кричал на механиков — молодых, сопливых ребят:
— Под суд отдам, неслухи! Третьего дня предупреждал: накройте мотор чехлом!
«Неслухи» в буквальном смысле не слушали Доронина, возились с мотором, присев на корточки.
Люська расстроилась, не смогла дальше работать, тетя Даша отпустила ее домой.
И вот я смотрю на Закурдаеву, и мне кажется, что прическа «под мальчика» ей больше к лицу. Она молодит ее. Для женщины это всегда важно.
Обеденный перерыв на исходе. Кое-кто из девчонок уже вернулся к машинам. А мы стоим с Люськой возле аквариума, где между камней и водорослей плавают золотые рыбки.
— Я умею хранить тайны, — отвечает Люська сдержанно, но глаза выдают любопытство. И я начинаю колебаться: говорить или не говорить?
Решаюсь:
— Он сделал мне предложение.
Люська жмурит глаза и трясет головой, словно ей что-то мерещится. Потом обнимает меня, шепчет на ухо:
— Поздравляю.
— Спасибо. — Мне легко и радостно. Можно подумать, тайна давила меня.
— Люська, — говорю быстро, — но ведь я совсем босая.
— В каком смысле? — деловито спрашивает она.
— На зиму нет ничего.
— Тебе надо купить сапожки.
— Купить... Видела вчера в магазине, но они же страшней войны.
— Это ерунда, — шепотом отвечает Люська. — Моя мамочка работает в комиссионке. Оторвем парижские. Деньги-то есть?
— Сорок рублей.
Люська щелкает языком, чуть кривится:
— С сороковкой на парижские не прицелишься. Возьми рублей тридцать в кассе взаимопомощи. Десятку я займу...
После работы едем к ее матери в комиссионку.
Я в первый раз вижу Люськину маму. Она, конечно, красивая женщина. Но уже немолодая. И лицо, как маска. Видимо, от кремов и грима. Кинула на меня — сверху вниз — взгляд, грустный и немножко завистливый. Сказала:
— Подъем высокий. Нужно на «молнии». Есть итальянские темно-коричневые. Парижских нет.
— Итальянские тоже хороши.
Люська говорит:
— Они некачественные. А тебе придется ой-ой-ой сколько платить.
— До весны дохожу? — легкомысленно спрашиваю я.
— Как ходить! — улыбается Люськина мама. Улыбается одними глазами. Лицо ее неподвижно. Если всю жизнь так улыбаться, морщинок не будет никогда.
Говорю:
— Я беру.
— Не торопись, — советует Люська. — Зайдем еще. Мама будет иметь в виду.
— Сейчас сезон, — как-то неопределенно говорит Люськина мама. — Приносят мало. Итальянские сапоги модные. Совершенно новые. Обратите внимание, как элегантно сидят они на ноге.
— Беру, — повторяю я.
— Пожалуй, стоит, — соглашается Люська.
Мы выходим из магазина через черный ход. Идем мокрым, грязным двором, освещенным лишь чуть-чуть светом, падающим из окон дома.
— Тебе повезло, — говорит Люська.
Я удивляюсь:
— Сама же говорила, парижские лучше.
— Я не про сапоги, — качает она головой. — Буров — мужчина стоящий.
Мне хорошо от этих слов. Хорошо...
Рассвет не приходил. Но часы уже были утренние. Я догадывалась: чаще проносились машины, окна в соседнем высоком доме, который стоял через дорогу, светились многие.
Лежала с открытыми глазами, рядом, согнувшись калачиком, легко и спокойно дышал Буров. Впервые после смерти мамы я просыпалась в этой комнате не одна. Мне всегда было хорошо, когда мама была рядом. И в то утро за долгие-долгие месяцы от меня впервые отступилось противное чувство одиночества. Хотелось встать. Хотя я точно знала, что вставать так рано не обязательно. Выходной день. На работу только завтра. Я слышала, вступающим в брак дают три выходных дня. Но Буров вчера сказал:
— Не будем афишировать свои отношения на фабрике. Новости имеют способность распространяться сами по себе.
— Тебе стыдно, что я рабочая? — спросила я.
— Мне стыдно, что ты задаешь такой глупый вопрос.
— Вопрос нормальный и очень жизненный. Гораздо приятнее сказать: моя жена актриса, студентка МГУ или дочь академика.
— Мне достаточно того, что моя жена красавица.
— Красавиц много, — возразила я, разумеется покраснев, увы, от тщеславия.
— Не женщинам судить об этом.
— Ты забываешь о равноправии.
— Женщины весьма вольно толкуют это слово. И я за равноправие общественное, политическое, социальное. Но штопка белья, мытье посуды — это удел женщины.
— Их призвание, — иронизировала я.
Буров спокойно возразил:
— Нет, удел. Так было всегда. Даже в каменном веке. Мужчина охотился, добывая пищу... Женщина рожала детей, поддерживала в пещере очаг. Вам же про это рассказывали в школе.
— Я не помню всего, что мне рассказывали в школе. Всегда была невнимательной. Многое отскакивало от меня, как мяч от пола. Но я хорошо помню, что сейчас не каменный век. И женщины сами добывают себе пищу.
— Лично я могу об этом лишь сожалеть.
— Какое благородство! Хотела бы я знать, как мы прожили бы на твою редакторскую зарплату, если я за своим конвейером зарабатываю в два раза больше. Может, поэтому ты и не хочешь свадьбы?
Если бы мне пришлось начать жизнь вновь, вот этого я бы не повторила.
Он изменился в лице. Побледнел. И даже осунулся. Сказал, нет, выдавил слова, как пасту из тюбика:
— Я не люблю церемоний.
— А я люблю.
— Тогда тебе надо выходить замуж каждый год. Надо всегда делать то, что любишь.
Этот разговор был вчера. Вчера вечером.
Мы шли тогда Сокольниками. Мимо Оленьих прудов. Вода в них была тусклая, свинцовая, побуревшие листья плавали, точно детские кораблики.
— Я не собираюсь выходить замуж каждый год. У меня другие планы.
— План — залог прогресса.
— Залог прогресса? — переспросила я, предоставляя ему возможность выговориться.
Но он не клюнул на эту удочку. Я наболтала много лишнего. Наверное, потому, что не знала, совсем не знала, люблю Бурова или нет. За всю свою жизнь я любила только одного человека — мать! К Бурову у меня были совсем другие чувства. Любовь ли это? Все-таки не может быть, чтобы родную мать и чужого мужчину можно было любить одинаково.
Он молчал. Я нет. Словно во мне был какой-то магнитофон. И выбалтывал мои мысли:
— Ты женился только потому, что я отдалась тебе там, в Туапсе, в гостинице? Не делай этого! Я не пойду жаловаться в партком. Не бойся!
— Я никогда никого не боюсь, — раздраженно ответил он.
— Тебя мучает совесть. Соблазнил невинную девушку. Кстати, ты уверен, что я была невинная?
Он остановился. Встряхнул меня за плечи. И в глазах его, даже сквозь очки, я различила столько гнева, что малость струсила. Он сказал:
— Я всегда во всем уверен. Даже в том, что не должен на тебе жениться. Но я женюсь, потому что люблю...
Я обняла его и поцеловала. Он взял меня под руку. И мы пошли дальше. В парке было пусто, сыро. Небо тускло серело. Подкрадывались сумерки.
— Скажи мне, — вдруг спросил Буров, — если бы ты была журналисткой, как я, редактором фабричной многотиражки, и тебя полюбил простой парень с конвейера, пошла бы ты за него замуж? Только честно.
— Нет... Не пошла бы.
Буров удовлетворенно кивнул:
— Я в этом был уверен.
Птицы улетали высоко. Зима обещала быть мягкой.
Вокруг Бурова тонко и пронзительно пищал комар, вдруг появившийся поздней осенью. И это тоже сходилось с мамиными приметами, о которых она рассказывала, глубоко в них веря: «Жили у братца три сестрицы: весна-молодица, зима-белолица и осень-водяница. Осенью птицы летят низко — к холодной зиме, высоко — к теплой...»
За поляной, усыпанной желтыми хвойными иголками, пахнущими ясно и остро, багрянился куст боярышника.
«Тиу-тиу-чис-чис-чис», — пел бело-черный пухляк, раскачиваясь на ветке. Мама иногда называла его гаичкой. Она любила птиц. Привыкла к ним в деревне. И любила. Всегда рассказывала мне о них. Заставляла прислушиваться. Особенно утром рано, если нам случалось быть в лесу. Уже девчонкой, услышав: «Ци-ци-би, ци-ци-би», я знала, что это поет синичка. «Си-си-си, си-тре-тэ-тэ-тэ», — подает голос лазоревка. «Пьи-ти, пьи-ти, тюй-пи», — жалуется московочка, черная синица. «Пю-рре, пю-рре», — ворчит гренадерка.
Буров дивится моим способностям различать голоса птиц. Он почесывает затылок, смешно шевелит губами, словно беззубый старичок. И лицо у него такое потешное, хорошее, что мне хочется целовать его и смеяться. В последнее время я смеюсь много...
Небо наклонилось над лесом синью, белыми облаками, окунулось в осеннюю розоватость, в желтизну увядания, испещренную морщинами тропинок, поседевшую от паутины. Воздух почему-то пахнет ландышами, хотя ландыши отцвели в самом начале лета. Но воздух пахнет этими цветами — никакими другими. И возникает желание напрячь взгляд, присмотреться к вялым листьям у ног и под ногами: а вдруг где-то рядом цветы?
Но рядом сосны и березы, и кусты боярышника — яркие, красивые кисти, которые никогда не пахли ландышами и никогда не будут пахнуть. Рядом дача, большая заброшенная дача, принадлежащая моей свекрови. Свекровь я не видела: она в далекой экспедиции на киносъемках. Если не путаю — на Новой Земле. Я ничего не знаю о Новой Земле, кроме того, что там холодно. И там живут белые медведи. А может, белые медведи живут не там? Все может быть...
— Тебя никогда не тянуло к фенологии? — спрашивает муж.
— Нет, — говорю я. Немного погодя, робко спрашиваю: — А что это значит?
Буров поднимает пилу так, что один конец ее находится на уровне глаз, другой тянется к полуголым березовым веткам. Щурится, говорит словно про себя:
— Разводить надо...
Бревно на козлах короткое, но толстое. Я люблю пилить тонкие бревна. Мне кажется, тонкие бревна пилить легче. Буров опускает пилу.
— Фенология — это разновидность биологии. В сфере ее внимания взаимосвязь живой природы с климатическими условиями. Скажем: сроки прилета и отлета птиц, сроки распускания почек, цветения растений...