По бревну полз муравей, черный, крупный. Пила ткнулась зубьями в бревно над муравьем. Но он выскользнул из-под нее. Пополз дальше, гораздо быстрее, чем прежде.
— Это скучно, — сказала я.
— Почему? Ты понимаешь птиц, как людей.
— Я. люблю работать с людьми, а не с птицами.
— Умница, — добро улыбнулся муж.
— Правда?
— Святая правда.
Я была счастлива. Наверное, можно сказать, была на седьмом небе. Я много раз слышала такое выражение, но никогда ясно не представляла, что оно значит.
Звук пилы получился как окрик. Пухляк взмахнул черно-белыми крыльями. Качнулась ветка боярышника. Свежие опилки порошили листья, точно снег. Вообще, конечно, не как снег. Они, скорее, напоминали мелкую снежную крупку, которой ветер колотит в окна стылой осенью. Тогда тучи давят темнотой небо, бегут низко. Может, так бегут волки по белому зимнему полю. Бегут и воют... Я никогда не видела живого волка. Я слышала про них в маминых сказках. И волчья стая казалась мне похожей на тучу.
Лицо Бурова приятно розовеет. И я розовею. Я это чувствую. И дыхание у меня хорошее. Все-таки здорово пилить дрова в осеннем саду голубой солнечной погодой.
Рядом с дачей флигелек. Глазеет двумя окнами. Подслеповато. Он совсем старый, совсем заброшенный. Дверь осела. Плотно не прикрывается. Вот почему зимой в подслеповатом флигельке живут птицы. Они жили бы и летом. Но летом, судя по рассказам мужа, моя свекровь часто бывает на даче. Дружбы с птицами у нее нет.
У флигелька есть одно достоинство. Уверена, любая хозяйка (пусть даже молодая) оценит его. Там сложена печь: с просторной духовкой и двумя конфорками. Два дня назад в той духовке я пекла печенье. Пекла по заветному маминому рецепту. Так старалась... и забыла положить в тесто сахар.
Попробовала. Фонтан слез! Да что слезы? Если бы не Буров... Он молодец. Он сказал: «Подумаешь — сладкое печенье. Такое есть во всем мире. А это печенье особое, может, единственное на свете. Потому что оно вкусное, хотя и не сладкое». Немного погодя, он нашел где-то в шкафах сахарную пудру. Посыпал ею печенье. Попробовал. И бодро воскликнул:
— Наташка, это печенье надо запатентовать! Вот так свершаются великие открытия!
Я была благодарна ему. Какое-то время еще всхлипывала, но уже с улыбкой на лице.
Пила визжала, шла туго. Дерево зажимало ее, противилось. Воздух больше не источал запахи ландышей, кисло пахло опилками и нагретым железом. Сосны бросали тень на крышу флигеля, на дорожку, на козлы, где лежало бревно. Небо просачивалось меж верхушками. А они темнели, как скалы. Скалы на берегу океана...
— Привал, — сказал Буров.
Расстегнул куртку. Рывком. Молния разделилась на две змейки, обнажая фланель клетчатой рубахи.
— Не надо, — сказала я. — Простудишься.
— Жарко.
— Пусть жарко. Не снимай. Простудишься. Тебе придется ставить банки, а я не умею.
— Научишься.
— Я не хочу учиться этому. Я хочу, чтобы ты всегда был здоровым. И любил меня. Не снимай. Лучше я тебя поцелую.
— Поцелуй, — согласился он. Но тут же добавил: — Только застегивать куртку я не буду. Жарко.
— Хорошо. Не застегивай.
«Тиу-тиу-чис...» — опять запел пухляк, подсматривая за нами с березы. Я погрозила ему пальцем. Ветер вдруг скользнул над ветками. Хвоя посыпалась желтыми иголками. Иголки попадали на бежевый берет Андрея, на плечи, даже на очки. И я, конечно, была в иголках. Но я не видела себя со стороны, а муж не говорил ничего, только улыбался.
Где-то за дорогой лаяла собака, кудахтала курица. Буров достал сигарету и закурил.
Потом он рубил дрова.
Топор с тяжелым уханьем входил в чурки. Они разлетались не сразу, белели древесиной, сорили щепами.
По дорожке, что вела к фасаду дачи, вышел пожилой мужчина в длинном, старого покроя макинтоше. Лицо его было так же старо, как и макинтош. В руке он держал толстую сучковатую палку.
— Добрый день, — вежливо сказал мужчина, приподняв зеленую шляпу.
— Добрый день, — ответила я.
Буров выпрямился, не выпуская топор, повел плечами. Сказал:
— Здравствуйте.
— Я ваш сосед, — пояснил пожилой мужчина в зеленой шляпе, — я живу там.
Он поднял палку и показал ею на север.
— Очень приятно, — сказал Буров.
— Я услышал звук топора и пошел, как на огонёк, Я думал, здесь работают мастера.
— Мастера? — не поняла я.
— Мастера по распилке дров, — разъяснил мужчина в зеленой шляпе.
— Мы и есть мастера, — весело отозвался Буров. — Шабашники-сезонники.
Мужчина в зеленой шляпе недоверчиво покачал головой.
— Не похоже.
— Очень даже похоже, — не унимался Буров. — Я мастер, она мастерица.
— Хорошая у вас мастерица, — улыбнулся мужчина. Лицо его в момент улыбки не помолодело, не осталось прежним, оно постарело, постарело на много лет.
— Мастерица — высший класс, — сказал Буров, обнял меня за плечи.
Мужчина в зеленой шляпе кивнул в знак согласия, произнес тихо:
— Прелестная сегодня погода.
— Да, — сказала я. — Так мило на улице.
— А в доме сыро, — мужчина оперся на палку, стоять ему было тяжело.
— Вы присядьте, — я освободилась от объятий Бурова и указала на скамейку, что, обсыпанная хвоей, стояла между двух сосен.
Мужчина в зеленой шляпе тоскливо покачал головой:
— Я пойду.
— Погодите, — сказал Буров. — Вы живете один?
— Увы. Внуки вспоминают обо мне только летом.
— Тогда посидите пару минут. Я сейчас расправлюсь с чуркой. А потом, много не обещаю, но бревно с этой мастерицей мы для вас разделаем.
— Нет, что вы! — смущенно, испуганно пробормотал мужчина в зеленой шляпе, — Мне неудобно. Я думал...
— Ничего, ничего, — перебил его Буров. — Не надо усложнять жизнь. Мы запросто, по-соседски...
Дача старика была размерами меньше, чем у моей свекрови. Но стены здесь темнели кирпичом, и ступени на крыльцо вели цементные. Солнце садилось, деревья еще не заслоняли его. Крыльцо было высвечено щедро.
Старик поил нас французским ликером. Мы закусывали черноплодной рябиной, которая лежала на непокрытом столе, под солнцем, и капли на ветках и ягодах светились, и ликер светился в бутылке, зеленый ликер, в пузатой бутылке из толстого стекла.
Ненавязчиво, а как-то очень грустно старик благодарил и меня и Бурова. И говорил, что тех двух бревен, распиленных нами, хватит ему надолго, до самых снегов, а может, и дольше, потому что дом все-таки теплый, только вот сырость, с сыростью надо бороться. Старику было восемьдесят лет. Всю жизнь он проработал врачом-педиатром. А теперь вот коротал дни на даче, на свежем воздухе, среди хвои и тишины...
Буров излучал хорошее настроение, он устал немного, но был доволен всем: мной, стариком, осенью, этим недельным отпуском, который он выхлопотал для нас у директора фабрики.
— Верно, верно, — говорил он. — Старость прекрасна, как и молодость. Другое дело, что не все доживают до почтенных лет...
Мы возвращались домой с первыми звездами. С блеклым сумраком и робким ледком на тропинках.
— Будем топить печь? — спросила я, когда мы подошли к даче.
— Не будем, — махнул рукой Буров.
— Рискнем?
— Рискнем.
Птицы улетали высоко. Зима обещала быть мягкой. На ветке боярышника пел пухляк. Солнце меж соснами, натыкаясь на мокрые стволы, блуждало в рассветном тумане, словно человек с завязанными глазами. Туман лежал у крыльца, на козлах, на поленьях, отсыревших за ночь. Туман слушал, как пела птица: «Тиу-тиу-чис-чис-чис. Тиу-тиу-чис...»
ГЛАВА ШЕСТАЯ
— Ты хорошо подумала? — спросил Буров строго.
Строгость в его голосе приводила меня в трепет. Разумеется, не в испуганный или раболепный. А в такой... как бы лучше сказать, уважительный, что ли...
Я пришла в редакционную комнату после смены. И Буров сидел за своим, заваленным гранками, как мусорный ящик хламом, столом и смотрел на меня с таким превосходством, словно я была не его законная жена, а какой-то докучливый, неинтересный автор.
— Хорошо, — ответила я не очень уверенно.
— Высшее образование — это на всю жизнь, — произнес он традиционным нравоучительным тоном.
— Почему? — легкомысленно спросила я.
— Институт кончают один раз.
— Можно и два.
— На этот счет пословица есть.
Я не знаю, как и где возникло выражение: дым висел коромыслом. Но, вне сомнения, оно предназначалось для кабинета Бурова, как седло для лошади.
— Какая? — спросила я, пытаясь открыть фрамугу.
— Для умного и одного института много, для дурака и двух мало.
— Умный — это, конечно, ты, — ответила я весело, усердно дергая за шнур.
— Слушай, не открывай, — замахал рукой Буров. — Сквозняком потянет, а у меня горло шалит.
— От дыма шалит.
Фрамуга откинулась с грохотом, напоминающим раскат грома. Буров даже подскочил. Неудовольствие на лице, как вывеска на магазине, — броская и лаконичная.
— Милая моя, окно разворотишь.
— Милый мой, не замерзнешь. А замерзнешь, дома отогрею.
Ключик верный. Буров добреет, как кот, которого гладят по головке. Вперевалочку выходит из-за стола. Говорит:
— Все-таки подумай, Наташа. Я тебя не отговариваю. Инженер-технолог по обработке кожи — это хорошо. Но, может, лучше модельер. Ты же рисуешь.
— Ну, как я рисую! Глупости.
— А если выбрать другую науку: филологию, историю искусств?
— На вечерний принимают прежде всего по профилю работы. Сам знаешь! А филология, история искусств... Господи! Мне сочинение хотя бы на тройку написать.
— Сочинения пишут по шпаргалкам, — сказал Буров. — Во всяком случае, все приличные люди...
Он сказал это убежденно. Без всякого юмора.
— Как минимум, для этого нужно уметь пользоваться шпаргалками, а как максимум, иметь шпаргалки, — предположила я.
— Пиши, — посоветовал Буров.
— Я купаюсь в свободном времени.
— Такого никогда не случится, — он обнял меня за плечи.