Милое дело — путешествие.
Слева, ближе к берегу, дымятся печи. Поварихи в белых колпаках разделывают толстых, как поросята, сазанов. Сазаны живые, бьются под ножами, трепещут, словно ветки на стылом ветру.
— Потому на тоне такая уха вкусная, — говорит оператор. — Из живой рыбы.
Бригадир предлагает осмотреть тоню. Я соглашаюсь. Он ведет меня к берегу реки, где крутятся барабаны неводонаборной машины, гудит лебедка, барахтается рыба в зюзьге...
Человек вырастает передо мной. Неуклюжий и большой, похожий на медведя. Жидкие доски причала скрипят и прогибаются под его высокими бахилами. Тень, отбрасываемая фигурой, ползет впереди широко, словно от облака.
— Вот и Зинченко, — говорит бригадир. — Илья Иванович, товарищ приехал по вашу душу. Из самой Москвы...
Зинченко останавливается. Не по испарине на лбу и шее, не по сутуло опущенным плечам — по глазам догадываюсь, устал он сильно. Смотрит на меня, не сказав ни слова, вначале выжидательно, равнодушно, как на докучливого просителя. Потом брови начинают медленно сползаться, лицо, точно первый осенний ледок, сковывает напряжение. Голова клонится набок. Может, так легче ему смотреть. Может, привычка у него такая... Я же не знаю. Качает головой. Моргает ресницами. Неужели расплачется? Вяло шевелит губами, словно чувствует их тяжесть:
— Дивчина... Алексея Миронова дивчина!
Делаю шаг ему навстречу — с ощущением тревоги, будто ступаю в пустоту. За его спиной желтая река, и как срез, голубое небо.
Трещит кинокамера. И что-то рушится. Сокровенное? Похоже, что да...
— Нашла... Не я тебя сыскав, як клялся над могилой батьки. А ты сама.
Мне стыдно. Но я не могу избавиться от ощущения, что присутствую на спектакле. Проклятая кинокамера!
А Зинченко плачет. Не навзрыд, конечно. Однако две слезинки катятся по жухлым, старым щекам...
Я не выдерживаю. Я взрываюсь. Бросаю в лицо оператору:
— Прекратите! Черт бы вас побрал!
Зинченко обнимает меня. Старый, сильный человек, пропахший рыбой, ветром, по́том. Как он узнал во мне дочь фронтового друга?
— Как узнал?
Значит, я портрет отца. Двойник, копия. Значится осталась после него. После или вместо?
Ночь выстлалась густо. И вода трепещет под ней, чистая, строгая и еще бескрайняя, потому что края не видно по всему кругу. Промелькнет огонь бакена, сочный, но маленький, как цветок. Блеснет крылом птица, быстро, размашисто, точно сполох молнии.
Я сижу на носу лодки. Смотрю, как прислонился к рулю Зинченко. Он теперь не кажется гигантом — обыкновенный человек с широкими плечами. И все.
Волга в дельте просторная. Рукава появляются и справа и слева, словно улицы. Не хитрость заблудиться. Но Зинченко угадывает дорогу. Конечно, не по звездам. Хотя звезды раскиданы во тьме яркие, как огни далекого города.
— Время выкроим, — говорит Зинченко, — я тебя в гарно место свезу. Бачила, як цветэ астраханский лотос?
— Нет.
— У-у, — со смехом, протяжно произносит Зинченко. — Яка роскошь! Розоватый, голубоватый... А пахнэ... И шо интересно, пытались перенести семена в другое место — ничего не мая толка. Растет тилько здесь. Наша каспийская роза...
Прохладно. Мой нейлоновый плащик греет плохо. Меж лопаток мостится холод. Я энергично двигаю плечами: раз-два, раз-два...
Зинченко бросает ватник.
— Спасибо, — говорю я.
— Скоро приедем...
Лодка идет не так быстро, как глиссер: другой мотор. Но мы обгоняем длинную баржу. Ее тянет буксир. На буксире свет выхватывает бело-голубую каюту, распахнутую дверцу, выкрашенную в густо-желтый цвет, и матроса в тельняшке. Матрос стоит возле лееров. Курит. Искры летят от папиросы, словно мошкара.
В Житное прибываем за полночь...
Село спит. Лают собаки — незлобно перекликаются меж собой. Хорошо пахнет остывшей землей, садами. Луны, по-прежнему нет, однако ночь здесь, не темная, а фиолетовая. И земля белеет, словно излучает свет. Он робкий и чуть заметный. Его хочется взять в руки...
Зинченко ставит лодку на прикол. Долго возится с замком. Потом перекидывает через плечо мешок с рыбой. И мы бодро идем через пустынное село. У Зинченко — широкий шаг. Не могу под него подстроиться. Семеню следом. Он, конечно, слышит, как постукивают мои каблуки, потому не оборачивается. Человек устал, человек спешит домой — все понятно.
Пройдет еще несколько минут — и я увижу фотографию своего отца...
Мама рассказывала, у нее были папины фотографии. Две или три. Но в Соль-Илецке нас обворовали. Кому-то приглянулся чемодан, где лежали несколько маминых платьев да отцовский костюм. В том чемодане, на дне, в старом почтовом конверте хранились свидетельства о браке, о моем рождении и фотографии...
Свидетельство о моем рождении позднее выдали новое. С фотографиями такое проделать невозможно.
В доме Зинченко, несмотря на поздний час, горит свет. Буров курит, расхаживая по двору. Очки его, как фары. В них свет окон и даже звезд.
— Я представлял вас именно таким, — говорит Буров, пожимая руку Зинченко.
Рыбак отвечает прямолинейно, без всякой дипломатии:
— А я, хлопец, думал, що ты моложе.
— Это очки, — заступилась я за Бурова. — Они старят его ровно на десять лет.
— Да це ж не главное, це так, к слову пришлось, — соглашается покладисто Зинченко.
Идет к рукомойнику. Тонко журчит вода под его большими ладонями.
Из кухни выходит женщина, не по годам худенькая, с хорошей фигурой. Вокруг головы коса. Завидная.
Говорит:
— Добрый вечер, Наташенька.
— Это жинка моя, — объясняет Илья Иванович, сняв с гвоздя полотенце. — Зовут ее Саша.
— Здравствуйте, тетя Саша, — говорю я.
— Пойдем, милая. Я баньку протопила. С дороги под умывальником не вымоешься.
Она идет впереди меня медленно и осторожно, словно плохо видит или чего-то боится.
Слышу, Буров обращается к Зинченко:
— Илья Иванович, мне нужно задать вам несколько вопросов.
— Выпьем, закусим... Задашь скилько хошь.
Потолок в баньке низкий. Сладковато пахнет мокрыми бревнами. И простым хозяйственным мылом. Щели морщинами расходятся вдоль дощатого настила, похожего на широкую скамью; пол тоже в щелях, только в коротких, словно черточки. Лампочка освещает предбанник. В баню ведет узкая дверь на ржавых скрипучих петлях. Прямоугольник света приник к полу, подпер печку, высветил шайку и ковш на лавке. Все это разморено теплом, влагой, как земля после короткого июльского ливня.
— Воду не жалей, — говорит тетя Саша. — Воды много, залиться можно...
Мылась недолго.
Как неумеха, проливала из черпака воду большей частью на пол. Вода стучала о доски, сердито клубилась паром.
Голова была какая-то пустая. Подумалось: «В ванне мыться удобнее».
Когда подходила к кухне, поразилась тишине. Похоже было, что все ушли в дом. Кошка, изогнув хвост, стояла на пороге, и глаза ее светились, как угли.
Я замедлила шаг, ступала, прислушиваясь к тишине, которая все-таки, словно стена из кирпичей, была сложена из многих звуков, отдаленных и тихих. Потом Зинченко сказал на кухне:
— Це в Польше хфотографировались. Точно помню.
Я все поняла.
Скоро убедилась — словесное описание внешности человека, даже самое любовное, самое старательное, не создает подлинного портрета. Наверное, каждый по-разному представляет себе и карие глаза, и светлые волосы, и волевой подбородок...
На первой фотографии, которую я увидела, отец был снят с Зинченко зимой. Они стояли где-то меж заснеженных сосен, в полушубках, в шапках-ушанках, в ватных брюках, в валенках. С автоматами на груди. Фотография была маленькая, старая. И лицо отца различалось с трудом. Но это было лицо отца. Моего отца. И видела я его впервые.
Вторая фотография оказалась крупнее. Они были в гимнастерках. С орденами. В чертах отца угадывалось что-то знакомое, очень знакомое...
Я подняла голову в поисках зеркала. Круглое новое зеркало висело над вышитым украинским полотенцем. Я увидела себя. Потом вновь посмотрела на фотографию. И поняла, почему Зинченко узнал меня.
Кружилась голова. И была слабость в ногах. Ощущение усталости навалилось, как ноша.
Села на стул.
Буров передал блокнот в потертом переплете из кожи. На переплете был вытиснен меч и что-то написано по-немецки.
Жена Зинченко тетя Саша, борясь с желанием спать, клевала носом.
— Это записная книжка отца, — сказал Буров. — Илья Иванович хранил ее более двадцати лет.
На первой странице увидела столбики фамилий.
Рядовой Селиванов.
Рядовой Ибрагимов — погиб 14.XII—44 г.
Рядовой Селезнев — погиб 14.ХII—44 г.
Рядовой Зинченко.
Рядовой Чхеидзе.
Видимо, это были солдаты его отделения.
— Что случилось четырнадцатого декабря сорок четвертого года? — спросил Буров.
— Що случилось? Да, ничего... Языка мы дюже знатного взяли, офицера штабного... Ибрагимов и Селезнев прикрывали нас. А я его тащил...
На следующей странице несколькими точными чернильными штрихами был нарисован домик с островерхой крышей. Рядом написано: «Такие крыши приятно оживляют пейзаж. Очень удобны для чердачных комнат».
Ниже — силуэт девушки с косой. Запись: «Польша. Разруха, нищета, нищета...»
Значит, отец мог рисовать. Мама ничего не говорила об этом. Может, не знала.
На оборванном снизу листочке химическим карандашом выведено: «От человека остаются одни дела его». М. Горький. Много ли мы успеем?»
Несколько страниц занимали конспективные записи сводок Совинформбюро. Потом шел крайне скупо написанный «Дневник боевых действий отделения».
6—9—44 г. — ходили 2 дня. Взят ефрейтор роты охраны.
9—9—44 г. — ходили сутки. Ничего.
10—9—44 г. — Взят унтер-офицер фам. Шмидт.
14—9—44 г. — взят гауптман. Наши потери — 2 чел.
19—9—44 г. — ходили 2 дня. Ничего.
22—9—44 г. — Ура! Захвачен связной из штаба армии. При нем два пакета с сургучными печатями. Потерь нет.