Через фойе Дома кино и по залу ресторана шла робея, опустив голову. Только когда сели за столик, украдкой посмотрела по сторонам в надежде увидеть кого-нибудь из знаменитостей. Не увидела. Наверно, знаменитости сегодня ужинали дома.
— Андрей любит вас, — сказала Юлия Борисовна. — Он убежден, что вы умница.
Я не ожидала этих слов. Смутилась, конечно, не так, как могла смутиться в восемнадцать лет, но все равно ощутила на щеках дыхание жара.
— У вас есть честолюбие. И мне кажется, вам удалось заразить им моего сына. Честолюбие — это очень важно. Это как искра над бензином.
Она распорядилась относительно ужина и продолжала:
— Андрей инертен. Наследственный недостаток. Мой подарок. Но кто меня наградил им — не знаю. Его проклятье чувствую, словно рок. Тридцать лет в кино — и все вторым режиссером. Не хватает малости, самой малости. А без нее удача — неудача... Как вы думаете, у Андрея есть талант?
— Не знаю.
— Будете ждать его или подадите на развод?
— Не знаю.
— Наташенька, доченька, — Юлия Борисовна наклонилась ко мне через стол. — Скажите, только честно, вы любите или когда-нибудь любили Андрея?
— Не знаю. Не знаю. Я ничего не знаю, — говорила шепотом, а казалось, что кричу на весь зал.
Домой возвращалась поздно. Одна.
На трамвайной остановке, возле метро ВДНХ, целовались парень и девушка. Они не обратили на меня никакого внимания, словно я была в шапке-невидимке. Вечер мурлыкал, как старый кот, хитро жмурился зелеными звездами.
Прасковья Яковлевна Крепильникова умирала.
Белое окно прикрывала белая занавеска — обвислая, точно парус в безветрие. Черный штатив с капельницей наверху мог сойти за голую, обгоревшую мачту, мачту корабля с непогашенным сигнальным огнем на корабельном кладбище, которого я никогда не видела, но о котором читала давно, в детской хорошей книге. Книга навевала тоску, сладкую тоску по тому, что было и вновь не будет. Тоску по жизни, принадлежащей нам и утекающей от нас, как сквозь сито.
Давно ли в музее, очумев от картины Пикассо, Прасковья Яковлевна выражала возмущение своим любимым, идущим из глубины, словом «ужасть».
Сейчас она не говорит ничего. Вернее, твердит два слова: «Разрезали и зашили». Твердит время от времени, кажется, помимо воли — так подступает икота, — и лицо ее, и глаза — воплощенная в плоти бледно-желтая обида. На кого? На тех, кто остается, кто не уходит вместе с ней? Или обида на себя, на собственную слабость?
Вентилятор под потолком медленно вертит длинными, как весла, лопастями. Воздух чуть движется по палате. Здесь еще три койки. Пустые. Ходячие больные дышат воздухом на дворе.
Я скованно сижу на стуле уже десять или пятнадцать минут. Наконец Прасковья Яковлевна останавливает свой взгляд, озябший, на мне. Говорит медлительно:
— Доронин просил: «Присмотри за девкой, пропадет». А я знала, что ты не пропадешь, что не та у тебя закваска.
— Спасибо, Прасковья Яковлевна.
Она закрывает глаза, морщится от боли. Долго лежит тихо и молча. Я уже собираюсь встать и уйти, но, похоже, она чувствует это. Поворачивает ко мне лицо, глаза открыты. Но видят ли они меня?
— Скрывают, что рак, ну и пусть. От всех скрывают... Деньков мало уже теперь осталось. А хочешь знать, о чем перед смертью думаю? Думаю, что не помру. Не верю в смерть свою. Не верю! Ужасть!
— Анна Васильевна, а у меня бы не хватило смелости первой сказать людям, что бога нет. Первой... Пусть бы я была в этом уверена-переуверена...
— Отчего же?
— Умирать-то легче, веря, что существует другая жизнь, что ты перейдешь с этого света на тот... Я не смеюсь. Я говорю серьезно.
— Я понимаю, Наташа Но ведь бога все-таки нет, и кому-то нужно было сказать об этом первому.
— Во имя правды?
— Нет. Во имя разума.
— Врачи скрывают правду от Прасковьи Яковлевны тоже во имя разума?
— Врачи скрывают не правду, Наташа. Врачи скрывают свое бессилие. Вот так-то... Это большая разница. Понимаешь?
— Нет.
Громкие звуки джаза действовали ошеломляюще, я бы сказала — устрашающе, подобно раскатам грома. Ребята в белых рубашках с подвернутыми рукавами, казалось, вот-вот лопнут от натуги. Их вздутые щеки покрывал пот, волосы неестественно шевелились, руки двигались судорожно, рывками. Хоть беги на сцену и спасай ребят. Но трубы командовали ими уверенно, как офицеры солдатами. И музыка грохотала. И хотелось с опаской взглянуть на стены: выдержат ли?
Я редко бывала на вечерах в нашем клубе «Альбатрос». За все время работы, может быть, два раза. Но в тот вечер не хотелось домой. Увидела афишу. И решила послушать студентов.
В перерыве пошла в буфет. Буфет улыбался розовым пластиком столов, желтыми стульями на трубчатых ножках. Взяла бутерброды, бутылку кефира. Столики все оказались заняты. Заметила Широкого: он смотрел на меня и махал рукой.
Начальник цеха пил пиво в компании незнакомого мне мужчины. Видом мужчина отличался невзрачным, глазами пугливыми. Когда я подошла, он торопливо выпил остатки пива, сказал заискивающе:
— Спасибо, Георгий Зосимович.
— Давай, давай, — барственно ответил Широкий. Мужчина, ссутулясь, ушел.
— Никогда вас раньше не видел в клубе, Миронова. Даже по праздникам, — сказал Широкий, странно улыбаясь.
— Склероз, Георгий Зосимович. На собраниях сколько раз рядом сидели.
— Собрания не в счет. Я про веселье говорю. Про музыку... Это правда, что ты разошлась со своим мужем?
— Очень важно знать?
Широкий сморщил лоб, видимо обозначая глубокое раздумье. Изрек:
— Семья — ячейка государственная. А я все-таки твой начальник... Могла бы поделиться.
— Поделиться?.. Что вы, мне другого мужа найдете или свою кандидатуру предложите? — насмешливо спросила я.
Глазки Георгия Зосимовича превратились в щелочки — до того понравился ему мой ответ. Он с удовольствием отхлебнул пива. Крякнул, нет, квакнул, как лягушка. И, вздыхая, сказал:
— Другого мужа тебе искать не стану. Сама найдешь. Такие женщины на дороге не валяются. А в отношении моей кандидатуры, то...
— Помозговать надо, — подсказала я, видя, что Широкий замялся.
Георгий Зосимович закашлялся, поскреб ногтями затылок.
— Правило у меня есть такое, — наконец сказал он. — С подчиненными ни-ни-ни...
Я подалась вперед и сказала ему почти шепотом:
— Народная мудрость учит: всякое исключение подтверждает правило.
Широкий попятился назад вместе со стулом. Мне показалось, что у него перехватило дыхание. Наверное, от удивления.
Но, приглядевшись к моему лицу, готовому разорваться от смеха, он вдруг понял все. И сказал, покачивая головой:
— Шутница ты, Миронова. Шутница. Не люблю я шутниц...
— А кто их любит?
— Это верно, — согласился Широкий. — Вот, Закурдаеву мы все-таки переизбрали.
— Когда?
Мне показалось, что я ослышалась.
— Сегодня, — довольно, почти ласково ответил Широкий.
Я побледнела. Однако попыталась скрыть волнение. Сказала укоризненно:
— Нехорошо, Георгий Зосимович. Могли бы и посоветоваться с председателем цехкома.
— Ну... Это ты уж на себя много берешь. Бригадирство — дело не профсоюзное, а скорее административное. Ты теперь не член бригады. У тебя более ответственные обязанности.
Похоже, что эти фразы были заранее подготовлены. Он говорил их, словно читал наизусть. Впрочем, возможно, я ошибаюсь: Широкий всегда говорит много и охотно.
Я не собиралась уступать. За семь лет Буров научил меня спорить. И я была уверена, что у Широкого скорее печень заболит, чем он добьется, чтобы я с ним согласилась.
— Между прочим, — сказала я, — злопамятство никогда и никого к добру не приводило.
— У каждого свой характер, — улыбнулся Широкий и нервно застучал пальцами по столу.
— Характер зависит от воспитания, от внутренней культуры человека...
— Иными словами, я бескультурный, невоспитанный мужчина.
— Я говорю только о характере.
Через несколько дней, в конце работы, в фабричной проходной раздался телефонный звонок. Чей-то женский голос сказал начальнику охраны:
— Сейчас из фабрики будет выходить Георгий Зосимович Широкий. Проверьте у него портфель.
Я не знаю, как работает охрана. Полагаю, что есть у них какие-то инструкции, которыми они руководствуются. Во всяком случае, проверяют они выходящих из фабрики рабочих крайне редко. Но если уж кого проверяют, то всегда не без пользы. Молодцы!
Начальник охраны знал, кто такой Широкий, знал его положение на фабрике. Потому удостоил чести встретить лично. И, чтобы не привлекать внимания рабочих, сказал:
— Георгий Зосимович, там у меня телеграмма для тебя. Зайди в мой кабинет.
Ничего не подозревающий Широкий пробормотал:
— От кого бы?
И пошел вслед за начальником охраны.
В кабинете ему предложили открыть портфель. Широкий будто бы произнес:
— Вы что, смеетесь?
Но портфель открыл. В портфеле под яблоками, которые начальник цеха купил в обеденный перерыв в буфете, оказались три левых полуботинка. Все разных размеров.
Потрясенный Широкий попросил валидола и сел на диван. Рассказывают, что он долго недоуменно повторял:
— Первый раз вижу. Первый раз вижу. Ну подумайте, зачем мне три левых полуботинка? И все разных размеров!
Начальник охраны не слышал его или не хотел слышать.
Писал рапорт на имя директора фабрики.
...Луцкий всегда казался мне личностью загадочной. Еще не старый, даже, скорее, молодой, он носил на лице маску умудренного, пожившего человека. Всегда был осторожен в высказываниях и тем более в решениях. Худоба и высокий рост в сочетании со светлыми, чуть желтоватыми волосами и глазами холодными, неугомонными, как морская волна, делали его в моем представлении похожим на финна или шведа — человека северного, оказавшегося на фабрике волей туристической путевки. Когда он, гордо неся свою голову, шел по нашему цеху и взгляд его, точно шарик пинг-понга, быстро прыгал справа-налево, я ожидала услышать на ломаном русском языке: