Дикий мед — страница 23 из 102

е сидит этот капитан, а не Володя?

Савичев закрывает лицо руками. Неужели это его Катя, та Катя, что покинула родителей и пошла с ним в водоворот, в опасности гражданской войны, во все ее неожиданности, ни о чем не думая, проникаясь только его мыслями, его верой, его энтузиазмом, верная, самоотверженная Катя! Дело же не в том, что будут говорить люди, собственная совесть иногда говорит такие жестокие слова, какие никто не решится бросить человеку в глаза. Неужели она не боится собственного сердца? Да, годы изменили его Катю, душа ее устала, она думает уже только о собственном спокойствии, и ее страх за Володю — это страх за себя.

Какое значение имеет, что будет чувствовать Володя? А что буду чувствовать я, если… Что будешь чувствовать ты?

Савичев молчит. Он знает, что будет чувствовать. Он давно уже носит это в себе. Оттого ему и тяжело посылать людей в огонь, что каждый раз он думает о своих близких — о ней, о Володе… Но он не хочет уклоняться от испытаний. Зная цену человеческим страданиям, он не просит для себя льготы. Человек не может быть счастлив за счет чужих страданий. Собственное счастье завоевывается счастьем всех, оно не меньше становится, а больше, если разделить его на миллионы сердец. Мир, труд, жизнь… А если надо отдать жизнь за мир и возможность труда? Не только за то, чтоб фашисты не топтали поля отчизны, не гноили людей в концлагерях, не душили в газовых камерах, но и за то, чтоб женщина не шла в тяжелой робе под землю, чтоб не налегала тонкими руками на ручку компрессорного молотка, — за это тоже надо отдавать жизнь… И если отдают ее миллионы, то чем же он лучше любого среди этих миллионов, чтоб сохранить жизнь для себя, для собственного счастья? Собственным счастьем можно убить душу так, как не убьет ее общее горе.

— Ты всегда понимала меня, Катя.

— Меня ты сегодня не понимаешь.

На языке Катерины Ксаверьевны это значит: ты не любишь меня. Она не знает, что в эту минуту, в минуту наибольшей ее слабости, он любит ее сильнее, чем когда бы то ни было в жизни. Но он не может ей этого сказать, он не может даже продолжать этот разговор. Член Военного совета уже второй раз интересуется фотографиями «тигра».

— Извини, Катя, — говорит Савичев и поворачивается к окну: — Петриченко, соедините меня с генералом Костецким.

— Есть, — поспешно отвечает Петриченко и начинает крутить ручку телефонного аппарата.

Буря бушует в душе этих трех людей, буря, которой не видно на поверхности, которая разрушает и укрепляет, убивает и воскрешает сердца.

«Как хорошо, что прилетела Катерина Ксаверьевна, — думает Петриченко, думает и крутит ручку телефонного аппарата, — как хорошо, что она прилетела и что идет этот разговор под окном… «Молодой капитан… У молодого капитала тоже есть товарищи…» Боже мой, а где же они? Игорь Куценко попал в окружение, Мишу Романовича разорвала бомба, прямое попадание. Сема Любарский остался без ноги…»

— Петриченко, — слышится голос Савичева, — почему не отвечает Костецкий?

«Ты сидишь здесь у телефона, молодой, здоровый, с четырьмя звездочками на погонах, — слышит Петриченко в голосе Савичева, — а твои товарищи… С ними теперь никаким телефоном не свяжешься! Мой Володя будет летать на истребителе, за ним будут гоняться фашистские асы, а ты будешь крутить ручку телефона…»

Петриченко неистово крутит ручку, бледный, с закушенными до боли губами.

Член Военного совета дважды напоминал о снимках, — он должен иметь их сегодня. «Едва ли это возможно», — подумал Савичев, но ответил члену Военного совета, что снимки под вечер обязательно будут готовы, не позже утра, во всяком случае. Что касается листовок, о которых тоже напоминал член Военного совета, то с ними дело куда проще, текст уже написан, Савичев сам прочел и выправил его, и приказал сдать в редакционную типографию. Но листовки без клише подбитого «тигра» все равно нельзя печатать: надо, чтоб солдаты видели этот танк неподвижным, бессильным, мертвым. Ничто так не укрепляет дух бойца, как вид мертвого врага и его разбитого оружия. Надо еще раз позвонить в редакцию, чтоб ни в коем случае не давали в печать листовок без клише. А Катя сидит рядом и ждет от него ответа на вопрос, в котором он услышал: жить или не жить? Что он может ей ответить? Что он может ответить себе? Ответ один — жить, но это значит также — не отступать перед жизнью, смотреть прямо в глаза опасности, тревоге, смерти. Иного ответа он не знает. Но как это сказать, в какие слова вложить, чтоб Катя поняла его так, как понимала когда-то? Хоть бы поскорее неповоротливый Петриченко связал его с Костецким, с генералом Родионом Павловичем Костецким, с больным, одиноким Родионом, с его ограбленным другом Родькой… Сказать ему, что Катя приехала, что вот она — рядом, может взять трубку, если он хочет с ней поговорить? Сколько лет прошло с того вечера, когда он поджидал Родиона на улице и считал время по ударам пульса?.. Может, лучше было бы, чтоб Родион был теперь на его месте, а он там, в землянке Родиона, с единственным спасением от всех болей — с известным крепким чаем генерала Костецкого… Нелегко об этом думать. Вообще все нелегко. Нелегко воевать. Нелегко быть отцом. Нелегко отвечать за судьбу людей, которые полагаются на тебя. Нелегко быть человеком.

— Генерал Костецкий на проводе, — сказал Петриченко и протянул трубку в окно Савичеву.


Как только Костецкий, приказав лейтенанту Кукуречному проводить Варвару Княжич в полк Лажечникова, вернулся в землянку и лег на свои нары, сразу же зазуммерил телефон.

Трубку, как всегда, снял Ваня.

Ваня по голосу узнал Петриченко и сразу же передал трубку Костецкому, зная, что его генерала вызывает генерал Савичев, с которым у Костецкого очень сложные и непонятные взаимоотношения, совсем не такие, как между начальником и подчиненным, но и не такие, какие бывают меж равными. В чем тут дело, Ваня не понимал. Величают они друг друга по имени и отчеству и вместе с тем на «ты», как друзья, а друзьями Ваня не мог бы их назвать, что-то разделяет их, какая-то невидимая для Вани стенка. Из чего сложена эта стенка, неизвестно; совершенно прозрачная, но крепкая стена, трудно пробить ее, а может, и невозможно.

Костецкий не сразу смог ответить Савичеву — боль снова мучила его.

Приступ боли, как всегда, начался ласкающими прикосновениями и, как всегда, напомнил Костецкому игру кошки с мышью: так кошка играет со своей жертвой, ласково трогая ее бархатной лапкой, прежде чем выпустить когти и перегрызть ей хребет безжалостно острыми зубами.

Костецкий натянул до подбородка свой белый тулуп, он тяжело дышал, с шумом набирая и выпуская из груди воздух, и сам слышал, как шуршит и потрескивает мембрана, усиливая его дыхание.

— Как здоровье, Родион Павлович? — услышал Костецкий в трубке голос Савичева, зажмурился от боли, но, притворяясь здоровым, ответил:

— Прекрасно себя чувствую, Алексей Петрович, благодарю за внимание!

Ему надо было притворяться здоровым и бодрым, чтоб Савичев не продолжал разговора о здоровье, который был для него нестерпимым, так как всегда заканчивался предложением лечь в госпиталь на лечение, что означало больше — сдать дивизию как раз перед событиями, которых ждет вся армия, весь фронт, вся страна.

«Дивизию я не сдам, разве что вы меня силой заставите, — думал Костецкий. — Говорю, что здоров, — значит, здоров, и у вас нет оснований не верить мне».

Костецкий еще раз упрямо, с вызовом сказал в трубку:

— Чувствую себя прекрасно!

Савичев не поверил, зная, как тяжело болен Костецкий, но притворился, что поверил, чтоб не раздражать командира дивизии: разговорами тут не поможешь, нужно спасать человека, хотя он сам не хочет, чтобы его спасали.

— Вот и хорошо, — сказал Савичев, — очень рад за тебя. Я, собственно, насчет этой… домашней хозяйки… Понимаешь? Прибыла она к тебе?

— Давно прибыла, — бодрым голосом подхватил Костецкий шутку Савичева, — давно прибыла и уже пошла на базар.

Разговор между двумя генералами происходил как бы в два ряда: один ряд складывался из слов, которые они произносили и слышали и которые мог бы услышать каждый, а другой возникал из встречных мыслей, которые они оба хотели скрыть друг от друга, но которые так или иначе были им обоим известны.

— Угощал ты ее своим чаем? — веселым голосом спросил Савичев, думая в это время, что он не должен верить притворной бодрости Костецкого — пусть это жестоко, но не должен: еще большей жестокостью было бы поверить, что Костецкий здоров, и оставить его в дивизии; еще большой жестокостью — по отношению к Костецкому и к людям, жизнь которых ему доверена. Надо еще раз переговорить с членом Военного совета… Нельзя больше тянуть. Костецкий убивает себя своим крепким чаем. Надо его в Москву, в хорошую клинику, именно в клинику, а не в госпиталь. Может, московским профессорам еще удастся спасти Родиона.

Савичев сам не верил своей надежде.

— Мой чай не для нее, — хрипло и резко засмеялся в это время Костецкий, радуясь, что ему удалось избежать разговора о здоровье.

Пусть Савичев сколько ему угодно Проезжается по поводу пресловутого чая, Костецкого он не перехитрит… Конечно, Алексей желает ему добра. Да только знает ли он, что хорошо, а что плохо для Костецкого? Кажется, мог бы понимать, что без дивизии он не проживет и одного дня… Нет, Савичеву его не перехитрить, дивизию он не сдаст, нужно только получше притворяться здоровым, выиграть время, чтобы там, наверху, не решили его судьбу до событий. Начнутся события, о нем забудут, не станут тыкать в глаза здоровьем, все будет зависеть только от того, пойдет его дивизия вперед или не пойдет, а здоровый он или больной — это утратит значение. Всю жизнь прожил на марше, где же и конец встречать, как не в бою…

Костецкий молча дышал в трубку ровно столько времени, сколько нужно было, чтоб выговорить то, о чем он думал. Савичев терпеливо слушал его молчание, наконец вздохнул и сказал:

— Будь здоров, Родион Павлович… Ты проследи, пожалуйста, чтобы она не задерживалась на базаре, мне картошка нужна к ужину.