— Как только купит, так и отправлю ее к тебе, — ответил Костецкий. И вдруг закричал в трубку раздраженно и зло: — А насчет моего здоровья, Алешка, ты не беспокойся — до Берлина дойду!
Ваня удивленно и испуганно поднял голову.
Савичев в это время опять напряженно думал, сказать Костецкому о приезде Катерины Ксаверьевны или не говорить. Бессильный, отчаянный выкрик Костецкого положил конец его колебаниям. Нет, не надо говорить… Пусть не знает… Так лучше.
— До Берлина всем нам дойти нужно, — тихо сказал Савичев и положил трубку.
Костецкий долго лежал, обессиленный своим выкриком и сдержанным ответом Савичева. Правда, до Берлина всем нужно дойти, но голос Савичева сказал Костецкому, что его старый друг не верит в возможность для него, Костецкого, дойти туда, куда нужно им всем.
«Я, может, и дойду, — слышалось Костецкому в голосе Савичева, — дойду, если не наскочу на мину или не попаду под бомбу… А тебе уже не дойти».
Боль снова зашевелилась в нем, он понял, что, если даст ей разыграться, дело может обернуться плохо: придется вызывать медсестру, а она доложит врачу — не оберешься тогда разговоров.
— Чаю, — потребовал Костецкий таким заржавелым голосом, что Ваня не посмел возражать и сразу же подал ему стакан.
— Заваривай покрепче, — не глядя на своего ординарца, сказал генерал.
— Очень крепкий, товарищ генерал, вы попробуйте…
— Крепче!
Ваня вздохнул и долил из пузатой бутылки в стакан красноватой жидкости.
Костецкий спустил ноги с нар и стал прихлебывать свой чай. Боль начала глохнуть, словно у кошки притупились когти, словно она тронула ими Костецкого напоследок и успокоилась.
Костецкий тоже успокоился, не столько оттого, что боль на какое-то время прошла, сколько потому, что наконец победил в себе вызванное болью бессильное раздражение, которое он минуту назад не мог сдержать и так откровенно выплеснул на Савичева.
Хоть их разговор был очень коротким, хоть вопрос Савичева о домашней хозяйке был изложен в шутливой форме и сделан словно мимоходом, — мол, он не очень интересуется этим пустяковым делом, — Костецкий понимал, что все это неспроста, что фотографирование «тигра» дело очень важное, если Савичев лично интересуется им. Костецкий подытожил телефонный разговор двумя краткими словами: «Уже скоро…»
Уже близок тот час, которого он так долго ждал.
Родион Костецкий хорошо понимал свою болезнь и лучше, чем кто-нибудь другой, знал, что дни его сочтены. Он не думал о смерти и не боялся ее. Если он и хотел жить, несмотря на постоянное страдание, так только потому, что его существование поддерживала мысль, ради которой стоило побеждать боль, заглушать ее впрыскиваниями и знаменитым чаем из пузатой бутылки ординарца Вани.
Почувствовав первые приступы болезни во время Сталинградской битвы, Костецкий упрямо отказывался лечь в госпиталь; тем более страшной казалась ему мысль оставить дивизию теперь, когда война двинулась на запад.
Костецкий знал, как быстро развиваются подобные болезни, знал, что болезнь давно жила в нем и теперь только заявила о себе постоянной болью: готовься, Родион, уже скоро…
Нет, до границы дойти у него уже не хватит времени. Но хоть до Украины, до того богом проклятого Трубежского болота, где легли остатки его дивизии после трехмесячного отхода под страшным натиском фашистов, после кровопролитных арьергардных боев, круговых оборон, ночных маршей и непрерывных контратак! Неужели он не дойдет до Трубежа, до Днепра, до его взорванных мостов?
Сразу же после Сталинграда Костецкий почувствовал себя лучше.
В марте пружина наступления ослабела, и освобожденный Харьков снова попал к фашистам. Поля и дороги раскисли и напоминали Костецкому вязкий чернозем украинского левобережья, по которому он выходил из окружения осенью сорок первого года. Фронт закапывался в землю, части перегруппировывались, пополнялись людьми и боевой техникой.
Казалось, что это короткая передышка перед новым движением вперед. Но прошли апрель и май, дороги высохли, а затишье на всем фронте продолжалось.
Стало известно, что немцы стягивают огромные резервы и готовят неслыханное по размаху наступление, чтобы взять реванш за разгром под Сталинградом и паническое отступление по всему фронту. Окончательные намерения фашистского командования не были ясны и самому Гитлеру. Он знал только, что должен наступать, что только грандиозным наступлением можно предупредить окончательный упадок боевого духа и разложения немецкой армии. Самым удобным местом была Курская дуга. Конфигурация фронта давала возможность одновременного наступления с севера и юга с целью окружения советских войск, расположенных внутри Курской дуги. На случай успеха можно было думать, как развить его дальше, вплоть до далеко идущего броска на северо-восток, в обход Москвы, что снова поставило бы советскую столицу под угрозу падения.
Дивизия генерала Костецкого держала оборону на главном направлении намеченного немцами удара, и Костецкий, как опытный генерал, не мог этого не знать. Против него стояла дивизия прославленных гитлеровских головорезов, для устрашения названная громким именем; она была только одной из многих пехотных, танковых и моторизованных дивизий, составляющих группу армий «Юг», которая должна была осуществлять замысел гитлеровского командования севернее Харькова.
Генерал Костецкий из своей землянки хорошо видел глазами дивизионных разведчиков, как готовит своих солдат к наступлению командир гитлеровской дивизии, стоявшей против него, видел, не терял времени и неутомимо руководил подготовкой своих бойцов к обороне.
Как то, что делал командир гитлеровской дивизии, было только частью гитлеровского плана, так и то, что делал Костецкий, было только частью мер советского командования, рассчитанных на выматывание, обескровливание, перемалывание и в дальнейшем, в ходе решающего движения вперед, окончательное уничтожение гитлеровских сил.
Меры Костецкого были не только мерами его дивизии, они были частью общей обороны армии, в которую входила его дивизия, и фронта, в который входила его армия, и, наконец, обоих фронтов, противостоявших гитлеровцам на Курской дуге, а также третьего резервного фронта, что сформировался у них в тылу и мог быть использован как для обороны, так и для наступления: для обороны в том случае, если бы фронты не выстояли и вынуждены были бы отступить, и для наступления, если бы гитлеровцы в ходе своего удара исчерпались, на что рассчитывало наше командование и в чем в конечном счете не ошиблось.
Хоть генерал Костецкий редко выходил из своей землянки, хоть он больше лежал на нарах, укрывшись до подбородка белым тулупом, он до мельчайших подробностей знал полосу обороны, порученную его дивизии.
Костецкий знал также, что, если его дивизия не выстоит на главном рубеже, если она пошатнется или отойдет, враг не сможет вырваться на оперативный простор, он натолкнется на армейскую полосу обороны, лежащую за ним в тылу, прикрывая пути к фронтовым рубежам обороны, которые имеют общую глубину до семидесяти пяти километров… Но и это еще не все — за рубежами двух фронтов, которые должны принять на себя удар гитлеровского наступления, лежит рубеж обороны резервного фронта, название которого в дивизии произносят шепотом, а еще дальше за ним — на расстоянии трехсот километров от переднего края — государственный стратегический рубеж, простирающийся от района Лебедяни на юг по течению Дона.
Костецкий давно примирился с мыслью, что он должен выстоять на своем рубеже и только потом двигаться вперед. Для него дело теперь заключалось в том, чтобы дождаться той минуты, когда все начнется: здесь и теперь все должно решиться.
Не Костецкого вина была в том, что он отступил от государственной границы в июне сорок первого года, не его вина была и в том, что остатки его дивизии легли на Трубежском болоте, как остатки многих других дивизий во многих других местах, но он не мог не брать и на себя части большой общей вины, на ком бы она ни лежала и какими бы причинами ни была вызвана… Тогда он видел много, теперь он знал уже все, и это знание придавало ему сил и уверенности, что не только он выстоит, но и никто не поколеблется: пусть грянет первый выстрел, для врага он будет началом конца.
Костецкий давно уже выпил свой чай и теперь снова лежал под тулупом на нарах. Свирепая кошка снова тронула его бархатной лапкой, поласкала, поиграла и вгрызлась со всем неистовством в поясницу.
— Вызывай Лажечникова, — проскрипел Костецкий, выгибаясь колесом от боли. Только перед Ваней Костецкий не скрывал своего состояния: он знал, что Ваня его не выдаст.
Знакомый голос Лажечникова возник в трубке сразу же, словно командир полка стоял где-то рядом, совсем близко, и говорил тихо и осторожно, глядя на искаженное болью лицо командира дивизии.
— Я слушаю, — сказал Лажечников.
— Что у тебя там слышно? — едва выдавил из себя Костецкий, сразу поняв, что Лажечникову тяжело с ним говорить.
— Ничего не слышно, — ответил Лажечников, — тихо, как на печи.
Голос Лажечникова звучал успокаивающе, почти ласково, но в этой успокаивающей ласковости Костецкий слышал лишь то, что хотел слышать, что ему подсказывали его боль и усталость.
«Зачем вам волноваться, — слышал Костецкий в голосе Лажечникова, — лежите себе в своей землянке и пейте чай, мы и сами знаем, что надо делать и когда тихо и когда гремит… Вы ведь давно уже не командуете дивизией, она сама собой командует — начальник штаба командует, и командиры полков командуют… Вам надо в госпиталь, мы тут как-нибудь без вас обойдемся…»
На деле же Лажечников думал совсем о другом. В кармане у него лежало письмо от сына, и он думал, что надо наконец улучить минуту и прочесть письмо, а тут все время мешают — то начинается обстрел, то приводят какую-то женщину-фотокорреспондента и надо с ней разговаривать, то звонит командир дивизии, а с ним надо быть особенно внимательным и деликатным: больной человек легко обижается.
Костецкий не мог обижаться на Лажечникова. Если он приписывал ему свои мысли, то только потому, что знал, с каким уважением относится к нему бывш