гимнастерку.
Варвара, неумело орудуя большим складным ножом, разрезала гимнастерку.
Но не только перевязывать, даже раскрыть индивидуальный пакет Варвара не умела. Она тщетно пыталась разорвать зубами обертку, сделанную из твердой вощеной бумаги. Гулоян сквозь зубы, пересиливая боль, проговорил:
— Так нельзя. Найди на нем нитку, он сам раскроется.
Это было очень просто. Варваре стало стыдно.
«Почему нас не учат этому, всех женщин без исключения? Воевать еще долго придется… А мы ничего не умеем. Нельзя этого не уметь, — думала Варвара, стараясь не причинять боли Гулояну и прислушиваясь к его тихому, застенчивому стону. — Галю я научу обязательно… Война еще и для нее будет, пускай знает».
Эта мысль испугала Варвару.
«Неужели и для Гали будет война? Неужели и Гале придется ползать, а не ходить по земле? Нет, лучше я за нее отползаю…»
— Я вам очень больно сделала, Арам? — сказала Варвара, окончив перевязку. — Теперь уже меньше болит?
— Меньше, — прошептал, закрывая глаза, Гулоян.
— А где Шрайбман?
Она невольно время от времени повторяла свой вопрос, сама этого не замечая.
— Там, — неопределенно качнул головой Гулоян и посмотрел на нее черными, влажными, полными страдания глазами.
— Где?
Варвара все еще не понимала.
— Я вынес его из окопа, чтоб мне удобной было, а тут они меня и заметили… Я еще успел накрыть его плащ-палаткой.
Под этой плащ-палаткой они сидели ночью. Боль и жалость сдавили горло Варваре.
— Перевязка никуда не годится, — сказала Варвара. — Надо в медсанбат, Арам. Давайте вылезать, я вам помогу.
— Ружье нельзя бросать.
— Возьмем и ружье.
— Тяжело, я не доползу.
— Надо, Арам, доползти.
— Помоги мне вылезть из окопа.
Она помогла ему вылезть. Обессилев, Гулоян лежал на земле. Варвара перетащила через окоп длинное тяжелое противотанковое ружье и легла рядом с Гулояном со стороны его правой, здоровой руки.
— Обними меня за плечи, поползем…
Эго было не так легко, как она думала. Маленький худощавый Гулоян ухватился правой, здоровой рукой за плечо Варвары и налег ей грудью на левую лопатку; его раненая, совсем мертвая рука волочилась по земле. Он был тяжелый, словно налитый свинцом. Варвара выбрасывала вперед противотанковое ружье во всю его длину, потом ползла, задыхаясь от тяжести, и снова выбрасывала вперед ружье, и снова ползла.
Сзади заговорил пулемет. Кусты впереди показались Варваре спасительным, недосягаемым убежищем. Она напрягала все силы, чтоб доползти до этих кустов раньше, чем немецкий пулеметчик перенесет огонь вперед и накроет их.
Она ехала из Миллерова в Сталинград в первых числах июля прошлого года, ровно год тому назад. «Мессершмитты» обстреляли поезд и ранили машиниста. Поезд остановился в степи, там была посадка из акации, вся запудренная пылью. Пассажиры — военные и гражданские, женщины, мужчины и дети — выскакивали из поезда и бежали под защиту этой посадки, хоть она была реденькая и просматривалась насквозь. «Мессершмитты» летали вдоль железнодорожного полотна, пересекали его в воздухе и все строчили из пулеметов. Рядом с Варварой лежала молодая красивая девушка в шелковом платье и туфлях на босу ногу. Они познакомились в поезде и вместе выскочили, когда начался обстрел. Теперь они уткнулись лицом в землю и лежали, прижавшись плечами друг к дружке, и она помнит — от девушки хорошо пахло дорогими духами… Вдруг девушка вскрикнула. «Тебя ранило?» — спросила Варвара. Девушка молчала, уткнув лицо в ладони. «Куда тебя ранило?»
«Мессершмитты» уже ушли. Подбежали люди, появилась медсестра с сумкой. Медсестра ощупала девушку быстрыми легкими движениями и сказала: «В попку…» Надо было задрать платье и сбросить трусики, — девушка горько расплакалась не столько от боли, сколько от стыда, что кругом стоят чужие люди, а трусы на ней мужские… «Это брата трусы, — всхлипывала она, — это брата».
«Ох, зачем я это вспомнила сейчас, — ужаснулась Варвара, — не надо, не надо об этом вспоминать… Надо тащить Гулояна, пока он не истек кровью, и ни о чем другом не думать».
Красивая девушка в братниных трусах не выходила у нее из головы, пока она, обливаясь потом, тащила Гулояна до спасительных кустов.
В кустах они отдохнули. Начало уже темнеть, стрельба понемногу стихала. Еще всплескивалась время от времени пулеметная очередь, еще отвечал одиночный выстрел далекому выстрелу из винтовки, но бой уже угасал вместе с угасанием длинного дня.
Потянуло прохладой от реки. Небо, в котором весь день таял дым выстрелов и взрывов и которое поэтому давно уже казалось Варваре грязным, вдруг прояснело, заблестело чистой синевой. Вместе с усталостью, которая наполняла все тело Варвары, каждую ее косточку и каждую жилку, а теперь медленно отступала, отступали и все мысли, и это тоже облегчало душу, словно не страшное напряжение дня обессилило ее, а именно эти невесомые, неустанные думы, что возникали одна за другой и не давали покоя. Оставалось только чувство жалости в сердце, но и это чувство было легким, может потому, что она все время жалела других: Шрайбмана, который давно уже лежал под плащ-палаткой у своего окопа, светловолосую девушку, сандружинницу, которая дала ей бинты, Гулояна и всех, кого она не видела и не знала, кто вел сегодняшний бой и завтра тоже будет лежать под огнем, — она всех жалела всеобъемлющей материнской жалостью, себя только ни разу не пожалела, забыла о себе…
Когда начало темнеть и огонь на плацдарме совсем прекратился, Костецкий приказал перевозить раненых. Генерал и теперь сидел на перевернутой лодке. Ваня набросил ему на плечи шинель и стоял рядом, ожидая приказаний. Курлов и Лажечников подошли к Костецкому с двух сторон одновременно, словно сговорились.
— Пора и нам, Родион Павлович, — сказал полковник Курлов. — Вручение орденов придется отложить.
Костецкий бросил на него взгляд и не ответил. Тогда Лажечников, словно нехотя, выдавил из себя:
— Трудно сказать, живы ли они, Гулоян и Шрайбман… К утру проверят личный состав, тогда видно будет.
Курлов и Лажечников не сговаривались. Их обоих беспокоило состояние генерала. Голос у Костецкого совсем пропал, словно провалился в грудную клетку.
Костецкий глядел, как сносят в лодку тяжелораненых, как толпятся у берега бойцы с легкими ранениями, нетерпеливо ожидая своей очереди на переправу, — глядел упорно, словно хотел среди них узнать Гулояна и Шрайбмана, которых он, конечно, в лицо не знал и не мог знать, потому что только два дня тому назад из боевой сводки узнал об их существовании.
— Среди раненых их нет, — угадывая его мысли, сказал Лажечников, — я посылал проверять.
Костецкий продолжал смотреть на бойцов и на лодку, устланную камышом, так, словно не верил ни Лажечникову, ни тем, кого полковник посылал искать награжденных бронебойщиков.
Боль, сковывавшая и державшая его в напряжении, утихла, но облегчения он не чувствовал. Теперь уже не боль, а чувство полной беспомощности удручало Костецкого. Он смотрел на окружающих его командиров, и ему казалось, что все они озабочены мыслью: как заставить его, Костецкого, уйти с плацдарма? Ясно, что он мешает здесь всем, не только сейчас мешает, но и весь день мешал своим присутствием.
Костецкий чувствовал, что не способен решить даже простейшую задачу — он останавливался перед ней, как новичок на экзамене. Это пугало его, но сказать: «Решайте сами» — Костецкий не мог, как не может осужденный подписаться под собственным приговором.
Костецкий уже почти не воспринимал того, что происходило вокруг. Бой на плацдарме то утихал, то разгорался с новой силой, грохот артиллерийской стрельбы сменялся тишиной, докладывали о вылазке танков, в небе появлялись самолеты, но все это не складывалось в мозгу Костецкого в связную картину, он не улавливал последовательности в действиях немцев и ответных действиях своей дивизии. Он уже не жил вовне, теперь все его внимание было сосредоточено только на том, что происходило у него внутри. Он знал, что ведет свою последнюю битву, и уже не надеялся ее выиграть.
Сознавая, что свою битву он проиграл, Костецкий в то же время видел, что, несмотря на его неспособность руководить боем, на плацдарме все идет своим чередом — отдаются приказы по телефону, приходят и уходят связные, артиллерия бьет из-за реки, бомбардировщики обрабатывают передний край противника, фашистские танки возвращаются на исходные позиции, а батальон капитана Жука прочно стоит на месте, как будто врос в землю.
«Вот ведь обходятся без меня, — с гордостью и грустью, глядя на своих офицеров, думал Костецкий. — Обходятся… Как хорошо это для них и как плохо для меня! Нет, для всех хорошо, — значит, и для меня… Лажечникова-то я научил воевать. Научил, теперь он и без меня может… И дивизией командовать сможет. Ему я уже тоже не нужен… Никому не нужен».
Но Костецкий ошибался. Он был необходим всем, кто стоял в этот день вокруг его перевернутой лодки, сидел с винтовкой в окопе, лежал у пулемета или возле орудия, вел бой на плацдарме. На прижатом к реке клочке земли не было ни одного солдата или офицера, который не знал бы, что смертельно больной командир дивизии находится рядом с ним, — и это облегчало каждому его нелегкую задачу, словно сила и мужество Костецкого, уходя от него, распределялись между всеми солдатами и офицерами, удесятеряли их силу и мужество и делали способным каждого не дрогнув стоять на своем месте до конца. В этом и был неосознанный выигрыш Костецкого в той беспримерной битве, которую он вел последние месяцы…
— Пускай сначала закончат перевозить раненых, — сказал Костецкий, не глядя ни на кого.
Лажечников и Курлов слишком хорошо знали своего генерала, чтоб не понять, что в эти минуты творится у него на душе.
«Молодец Родион Павлович! — думал Курлов. — Не хочет сдаваться до последнего патрона».
А Лажечников думал в это время: «Хочет отступить в боевом порядке».
Они оба были правы — на этом были сосредоточены теперь мысли генерала Костецкого, — но только Ваня понимал до конца, что происходит с командиром дивизии.