Дубковского, не обижаться на него. Пасеков должен был уделить мне немного времени, я даже выпил бы с ним, если он не мог без этого обойтись, — но нет, я был ему не нужен, он просто избегал меня… Почему?
Я искал ответа в нашем общем прошлом, в тех днях и неделях, тяжелее которых не было в моей жизни и которые казались мне теперь легкими и счастливыми, потому что наполнены были солдатской дружбой, чувством суровым и более глубоким, чем это может показаться с первого взгляда. Не было в ней ни громких слов, ни показных поступков, все было буднично, просто и человечно… Прост и человечен был и Дмитрий Пасеков. Что же так изменило его?
В ту же ночь это мне открылось.
Два дня на глазах у немцев окруженцы строили переправу через болото.
Генерал, который, сидя на пне, принял это решение, не предвидел последствий, неминуемо возникавших из его смелого, но безрассудного плана.
Перед болотом, в лесу и на открытых местах, сбились тысячи вооруженных и безоружных людей. Тут были солдаты, отбившиеся от частой, окруженных на левом берегу, командиры без подразделений и бойцы без начальников, пехотинцы, артиллеристы и матросы днепровской флотилии, которые родились и прожили жизнь вдалеке от этих мест, и киевские служащие, железнодорожники, трамвайщики, водители автобусов, зенитчики, последними оставившие свои позиции на переправах, пограничники в зеленых фуражках, команды рабочих бронепоездов, взорванных перед отступлением, милиционеры с пустыми кобурами, остатки частей киевского ополчения, медперсонал больниц и госпиталей, сотрудники банков, сберкасс, почты и телеграфа, женщины с детьми, мужчины в военной и полувоенной форме и одетые по-граждански, с вещмешками за спиной, с чемоданчиками и баульчиками в руках, с одеялами через плечо, с чайниками и котелками на поясе.
По всему пространству леса, под деревьями и на полянах, кое-как замаскированные свежими ветвями и совсем не замаскированные, стояли грузовики и автобусы, зеленые спецмашины раций, окрашенные в огненно-красный цвет пожарные агрегаты с раздвижными лестницами и брезентовыми, намотанными на барабан шлангами, зенитные пушки и легковые автомобили разных марок… Шоферы копали глубокие щели в топкой почве, минометчики устанавливали минометы на опушке. Командиры и политработники комплектовали роты из людей, вчера еще не знавших друг друга, и занимали круговую оборону.
Немцы прижали всех этих людей и всю эту технику к длинной и широкой полосе болот, окружили громадным полукольцом, выставили артиллерию и минометы, но не стреляли.
Генерал сидел на пне. Карта лежала у него на коленях. Вокруг стояли офицеры, тут были седые полковники и безусые лейтенанты, никто из них не обмолвился и словом, когда генерал сказал:
— Технику уничтожить, чтоб не досталась фашистам. Гатить болото всеми возможными средствами. Группой прикрытия приказано командовать полковнику Костецкому. Мы перейдем с минимальными потерями: у фашистов не может быть достаточных сил, чтоб преследовать нас.
— Вы не думаете, товарищ генерал, что мы встретимся с ними по ту сторону болота?
Полковник Костецкий смотрел на генерала железными глазами. И он и батальонный комиссар Лажечников, стоявший рядом с ним, держа раненую руку на перевязи, уже знали, что остаткам их дивизии удалось прорваться в этот лес только потому, что немцы, осуществляя заранее продуманный план, пропустили их, расступились, словно открыли ворота в ловушку, а потом снова захлопнули, чтобы тем вернее уничтожить прижатых к болоту, обескровленных и бессильных, среди массы дезорганизованных отходом людей.
Безнадежность положения Костецкому была ясна. От его дивизии почти ничего не осталось, большинство офицеров штаба, командиры и комиссары полков погибли, идя вместе с бойцами в атаку. Батальонный комиссар Лажечников был при Костецком неотступно. Раненный в руку, он выполнял приказания полковника с точностью, которой трудно было ожидать от вчерашнего лектора, знавшего только свои книжки, конспекты и цитаты. Они понимали друг друга с полуслова. Поняли они и теперь, что на них возложена самая простая и самая тяжелая задача — ценой собственной жизни осуществить отчаянный план неизвестного генерала.
Сумрак сгущался над широкой полосой поросшего кустами болота, над притихшим лесом.
Костецкий оглянулся вокруг. Никто не поддержал его полувысказанного сопротивления генералу, — яснее и не нужно было говорить, все понимали, о чем идет речь, но никому не хотелось лишать себя надежды.
— Вы не думаете, товарищ генерал, — еще спокойней сказал полковник Костецкий, — что ваш план граничит с безумием?
Генерал, глядя на поясную бляху полковника, медленно выговорил:
— Я прикажу вас расстрелять, если вы будете тратить время на пререкания со мной.
Костецкий резко обернулся к Лажечникову:
— Пойдем, батальонный…
Они ушли в лес с небольшой группой офицеров своей дивизии.
Пасеков и Берестовский стояли среди офицеров и слышали приказ генерала. Непонятно, каким образом этот приказ через несколько минут стал уже известен всем. Лес ожил. В темноте люди закапывали замки орудий, портили моторы машин, рубили деревья и кусты, катили бочки с горючим к болоту, сталкивали их в топь, забрасывали срубленными ветками, настилали бревна. Узкая гать врезывалась в болото, на нее выкатывали машины, десятки людей наваливались — машины сползали в болото, топь засасывала их, поверх них снова бросали толстые ветви и бревна, сорванные борта грузовиков, столы, шкафы и сейфы, неизвестно зачем вывезенные ретивыми завхозами последних киевских учреждений; гать ползла через болото медленно, хоть тысячи людей работали, выбиваясь из сил и падая от усталости. Поздно ночью немецкие самолеты навешали фонарей над болотом, но бомб не сбросили.
Генерал сидел, как и вечером, на своем пне; он посмотрел в залитое мертвым магниевым светом небо, подумал и хрипло сказал:
— Не прекращать работу.
Фонари погасли, самолеты улетели, смолкло вдали тяжкое урчание моторов, люди снова покатили на гать машины, потащили ветки и бревна. Временами на фашистской подкове вспыхивали осветительные ракеты; рассыпаясь искрами, они гасли в черном небе.
На рассвете Берестовский и Пасеков, обессиленные, измазанные вонючей болотной тиной, с кровавыми пузырями на руках, отошли в глубь леса и упали под кустом на рыжую, покрытую росой листву. Вокруг валялись изорванные бумаги, затоптанные шинели, пустые канистры, консервные банки.
Пасеков вспорол ножом жестянку консервов. Берестовский не хотел есть. Вытянув руки вдоль тела, он лежал навзничь с закрытыми глазами.
— Вот что я вам посоветую, Берестовский, — сказал Пасеков, — выбросьте из головы все мысли, кроме одной: расплата впереди, и мы должны дожить до расплаты, а для того, чтоб дожить, надо есть, пить и не падать духом…
Берестовский молчал.
— И еще одно деловое предложение, — продолжал Пасеков. — Нужно нам найти батальонного комиссара и присоединиться к группе прикрытия… Лучше погибнуть в бою, чем утонуть в этом вонючем болоте.
Берестовский пошевелил серыми от усталости губами.
— Вы уверены, что немец даст нам перейти через болото?
— Дурак он был бы, если б не хотел нас взять живьем или перебить всех до одного. Ешьте. Это самые лучшие бычки в томате, которых я когда-либо вылавливал в консервной банке.
Берестовский сел и взял из рук у Пасекова большой кусок черствого солдатского хлеба с щедрой порцией бычков.
— Вы понимаете, что произошло?
— Не до конца.
— А генерал, он понимает?
— Если мы останемся в живых, у нас будет много времени, и мы все поймем: и генерал, и вы, и я…
— Кажется, я кое-что уже понял.
— Ну и держите свое понимание при себе. Ничто не погибнет, даже если мы с вами пропадем. Это все, что я знаю, и этого мне довольно.
Берестовский долго смотрел на взбухшие темные листья, лежавшие на земле у его ног, и наконец сказал убежденно, с усилием выговаривая каждое слово:
— Если мы не научимся говорить правду себе и всем другим…
Пасеков не дал ему договорить.
— Я должен поспать минут девяносто, — сказал он с притворным равнодушием, хоть понял все, что имел в виду Берестовский. — Поспите и вы… И запомните: все еще впереди.
Пасеков аккуратно завязал вещмешок, подложил под голову и сразу же заснул. Берестовский с завистью смотрел на него. Спать он не мог. Им владела та величайшая усталость, которая уже не оставляет места для сна, та усталость, когда вследствие крайнего возбуждения не действуют уже силы торможения, возникающие в коре большого мозга, когда каждое чувство, обостряясь, кажется, приобретает способность проникать далеко за пределы, положенные человеку.
Все в этом сентябрьском лесу рисовалось Берестовскому в преувеличенно ярком, обостренном виде, — все, начиная от земли, на которую уже упали первые листья, чтобы вскоре увлажниться дождями и превратиться из красных и золотых в однообразно коричневые, зеленовато-бурые, а потом и вовсе черные; все — и небо, просвечивавшее между вершинами деревьев, темно-синее и высокое, на фоне которого беспокойно шевелилась, словно плыла, полная предсмертного трепета осенняя листва; и стволы осин и берез в своем молчаливом порыве в высоту, владевшем ими вопреки силе корней, привязывавших их к почве, и потому исполненном гордого трагизма; и голоса людей, которые валили где-то поблизости эти деревья, обрубали сучья и на руках тащили бревна к болоту; и грохот артиллерийской пальбы, который возникал в разных направлениях, но отовсюду слышался словно из-под земли; и голоса птиц, продолжавших свою осеннюю, только им известную и нужную работу в этом искалеченном, изуродованном, оскверненном лесу, — вся эта бесконечно яркая и бесконечно печальная в красоте своей жизнь наполняла душу Павла Берестовского горечью и тревогой, и эта тревога не давала ему заснуть.
Все, чем жил Берестовский раньше, все, что раньше так трогало его, — литературные успехи и неприятности, восторги и зависть товарищей, волнения, связанные с печатанием очередной книжки и отзывами не всегда благосклонной критики, ночные просмотры заграничных фильмов, на которых можно было встретить всех прославленных звезд и непризнанных гениев, мечты о том, чтоб и самому написать сценарий, по которому поставят эпохальный шедевр, — все радости и огорчения прошлой жизни казались Берестовскому такими далекими и такими мелкими, что он отказывался верить, что так недавно еще жил этой прошлой жизнью, и не только жил, а считал ее единственно возможной… Берестовский уже знал, что этой прошлой жизни больше не будет, что, как бы ни сложилась его судьба в будущем, он никогда не сможет вернуться к своей прошлой жизни, — отныне ему открывается в жизни иной, более глубокий смысл, иная, более высокая цель, о существовании которой он раньше не знал. И чем глубже охватывала его радость от того, что он начинал познавать цену настоящей жизни, тем с большей силой чувствовал он отвращение к той жизни, которой жил раньше и которую отвергал теперь.