вместо твоего разума и совести действуют чужая воля, чужой разум и совесть, словно снимая с тебя ответственность за все, что происходит с тобой и с теми людьми, с которыми и ради которых ты выполняешь приказ,
Лажечников не спешил с ответом.
Немецкий разведчик уже не кружил над переправой, нудный, назойливый звук его моторов исчез в глубине неба за обрывом. Слышалось только громыхание артиллерии на флангах дивизии и отдаленное буханье тяжелых бомб.
Лажечникова не вводила в заблуждение передышка после утреннего огня и попыток немцев вырваться на переправу. Он знал, что это временная передышка, что скоро опять начнется атака, и был готов ко всему, — поэтому он и пришел на самое опасное место, в батальон Музыченко.
Разум подсказывал, что надо затаиться и ждать удара, не тратя сил, которые будут нужны еще, чтобы выстоять до решающей минуты, когда можно будет самим ударить на врага и сломать ему хребет. Лажечников не был уверен, что его полк и вся их дивизия сохранят достаточно сил для перехода в наступление, он знал только, что надо выстоять до того времени, когда наступление и продвижение вперед станут возможными. Ну что ж, если не его полк, не их дивизия, так другие полки, другие дивизии осуществят то, что сделает возможным он.
Лажечников увидел в бинокль, как раненые, жавшиеся у блиндажа капитана Жука, зашевелились — колыхнулась плащ-палатка, из-за нее вылез молодой солдат с перевязанной головой, лег на бок и начал подползать к реке… Раненые смотрели на него со страхом и надеждой.
«Откуда я знаю этого солдата? — подумал Лажечников, поймав биноклем бледное молодое лицо, которое медленно, рывками надвигалось на него. — А я его хорошо знаю… Неужели он хочет переплыть реку? Не выйдет у него, не может выйти — безнадежно… А что ему остается делать? Выхода нет, мы ему помочь не можем… И все-таки я его знаю… Может, потому мне так жаль его?»
Лажечникову было знакомо это свойственное многим командирам чувство: легче терять бойцов, которых ты не успел узнать, а как только познакомился ближе, узнал человека, заглянул ему в душу, сразу же становится неимоверно трудно принимать на себя ответственность за его судьбу.
«Да ведь это же Ваня! — чуть не вскрикнул громко Лажечников, узнав наконец молодого солдата. — Это Ваня, ординарец покойного Костецкого… Я же сам направил его к капитану Жуку, а теперь он… торопится к своему генералу!»
Ваня подгибал колени и отталкивался ногами. Каждое такое движение стоило ему больших усилий, но только на каких-нибудь двадцать — тридцать сантиметров отдаляло от обрыва и приближало к реке. Лажечников опустил бинокль и опять подумал, словно подводя итог усилиям Вани: «Безнадежно».
Об этом же думали Музыченко и Слободянюк. Они смотрели на берег и видели все, что там происходит. Ваня, наверное, тоже понимал всю безнадежность своей попытки, но продолжал упорно ползти к реке. Он знал, что за ним, за каждым его движением следят не только его товарищи под обрывом, не только бойцы на левом берегу, но и немцы… На что он рассчитывал? Почему не дождался темноты? Возможно, ему надоело ждать смерти под обрывом, возможно, он не хотел попасть в плен теперь, когда до конца было уже так близко, — неизвестно. С каким-то неистовым отчаянием Ваня бросал и бросал вперед свое тело. Вот уже рука его коснулась влажного песка, облизанного водой, он еще раз согнул колени, выбросил руку вперед, будто хватаясь за дно реки, — и вдруг упал головою в воду.
Выстрела Лажечников не услыхал потому, что в эту минуту по всему берегу затрещали выстрелы: бойцы стреляли с левого берега по немцам на обрыве, хоть в этом не было никакого смысла; немцев не было видно, и слепой огонь не причинял им вреда.
— Раненых мы не спасем, — сказал Лажечников, отдавая бинокль Музыченко.
Музыченко и сам понимал это. Слободянюк не вмешивался в их разговор — он лежал с карандашом в руке над картой, исчерченной полосами и усеянной разными условными значками. Его усталое лицо было сосредоточенно, он так сжимал впавший, беззубый рот, что скулы резко выпирали под кожей, иссеченной черными мелкими точками, как у шахтера.
Воздух над ними запел на все голоса. С двух сторон вдоль реки наплывали на переправу, на овраг и на лесистые холмы немецкие бомбардировщики. Их прикрывали истребители, шедшие по сторонам и сверху. И, словно заранее зная, что бомбардировщики должны появиться, из глубины обороны, из-за леса, вылетели наши истребители, прибавляя свое завывание ко всем звукам, которыми наполнилось небо. Теперь воздушная карусель шла уже в три яруса, и трудно было не только стрелять по немецким самолетам, но даже и выделить их из этой массы блестящих, продолговатых, с распластанными крыльями тел, которые непрерывно менялись местами, обменивались пулеметными очередями и пушечными выстрелами.
— Вы бы сошли вниз, товарищ полковник, — неуверенно сказал Музыченко.
Лажечников промолчал.
Слободянюк лег лицом на карту, красно-синий карандаш покатился по ней и сквозь щель между досками упал на землю. Музыченко пожал плечами и тоже лег вниз лицом. Только Лажечников, неудобно стоя на коленях, глядел в серо-голубые просветы неба меж ветвями над головой, в которых то появлялись самолеты, то с воем исчезали… Лес застонал и закачался. Небо в просветах между ветвями потемнело. Лажечников лег на спину и руками, не глядя, нащупал плечи Музыченко и Слободянюка.
Бомбы падали близко, осину шатало, дощатый настил колыхался, как лодка на волнах. Лажечников весь отдавался этому колыханию — тут ничего нельзя было поделать: кто угодно на его месте был бы бессилен перед этим водоворотом железа, раздавленных, сломанных деревьев, вскинутых взрывами комьев влажной земли, смешанной с сорванными листьями, горячих волн воздуха, которые били снизу в доски и, казалось, поднимали и раздвигали их.
Вероятно, все это длилось недолго, возможно, всего лишь краткие секунды, но эти секунды растягивались в сознании Лажечникова в бесконечную цепь еще более коротких отрезков времени, наполненных мыслями, воспоминаниями, беспокойными движениями сердца, которое теперь вмещало в себя всю пережитую жизнь с ее болью и радостью, с собственной судьбою и судьбами близких и далеких людей, с которыми эта жизнь сплеталась, входя как уток в основу бесконечного полотна, что ткется и ткется без конца, а когда обрывается, то опытный старый ткач подхватывает тонкую нить ловкими пальцами, завязывает новый узелок, и опять бегает челнок, и опять ткется бесконечное полотно. «Нехорошее письмо написал я мальчику, — подумал Лажечников. — Надо будет заново написать, когда все это кончится… Он не поймет».
Бомбы валили лес, осина каким-то чудом еще стояла, ее шатало во все стороны. Лажечников теперь лежал на «насесте», прижавшись головой к стволу осины, и смотрел вниз, на землю. По прибитым к осине ступеням лез, поднимая к нему маленькое лицо, лейтенант Кахеладзе. Большой шлем его свалился с головы на спину, тонкий ремешок врезался в горло под подбородком. Зачем ему сюда? Не надо ему сюда! Кахеладзе хватался за ступени, шатался вместе с осиной, на Лажечникова надвигались его глаза, они становились все больше, приближались, обнимали Лажечникова — совсем другие глаза вдруг вспыхнули перед ним, отразив в себе все небо, и погасли…
Варвара Княжич долго шла пешком, вещмешок натер ей плечо, попутных машин все не попадалось. Весь длинный июльский день прошел в ожидании на разных перекрестках, у разных контрольно-пропускных пунктов, в разговорах с незнакомыми регулировщиками, солдатами и офицерами. Где искать дивизию Повха, Варвара не знала. Никто из случайных знакомых не мог ей ничего посоветовать. Отвечали, что армия, в которую входила дивизия Повха, отошла на запасный рубеж, что бои продолжаются с неослабевающей силой, — все это не предвещало Варваре ничего хорошего. Но Варвара знала теперь лишь одно: ей надо во что бы то ни стало найти дивизию Повха, где бы она ни была, и в той дивизии полк, которым командует Лажечников. Все сомнения, которые раздирали ее, все умные решения, которые она принимала раньше, весь порыв самоотречения, который не позволил ей в первый день немецкого наступления броситься туда, где был Лажечников, — все это рассыпалось прахом. Теперь она уже знала, что только рядом с Лажечниковым может быть спокойной и счастливой.
Розыски лучше всего было начинать с корреспондентского хутора. Берестовский при ней отправился в дивизию Повха, он мог бы сказать, как его найти. В корреспондентский хутор Варвара решила не заезжать. Начнутся расспросы: где была, что видела?.. Что она может ответить! Слушала песни капитана Гетя в ивовой пуньке? Под вечер Варвара добралась до уже знакомого ей обменного пункта и у длинного низкого строения, где стояло несколько грузовиков, увидела Васькова.
Варвара остановилась у машины и терпеливо ждала, пока Васьков кончит грузиться.
— К нам? — угрюмо спросил Васьков, не глядя на нее.
Варвара подумала, что шофер обижается за карточки, которые она все еще не напечатала.
Васьков только махнул рукой, когда на выезде из ворот обменного пункта Варвара сказала, что была очень занята и что карточки скоро будут готовы.
— А зачем они Васькову? На себя любоваться не с руки, а чтоб жена слезы проливала, вспоминая, какой такой у нее был Васьков, — тоже радость небольшая.
Васьков гнал машину по знакомой дороге, быстро стемнело, уже не видно было его лица, только по тому, как горбился шофер, как втягивал он голову в плечи, можно было понять, что Васькову невесело, что какой-то червяк грызет его беззаботную шоферскую душу.
— Плохое письмо из дому получили, Васьков? — спросила Варвара.
Васьков не ответил. Варвара не повторила вопроса: не хочет Васьков делиться с ней своею заботой — не надо, может, ему так легче. Наученная опытом своей внутренней жизни, Варвара знала, что у каждого человека в каждую минуту его жизни есть большая или маленькая тайна, которую он оберегает и не хочет никому выдавать, потому что считает эту тайну личного переживания важной только для себя и ни для кого другого не интересной. Другое дело, что есть люди, по виду которых никогда не узнаешь, чем наполнена их жизнь, люди с крепким защитным покровом, сквозь который не скоро доберешься до их сути. Она не относится к таким людям. Хорошо, что сейчас темно и Васьков не может прочесть того ожидания, которое написано на лице Варвары. Хорошо, что можно молчать и думать о своем… Мотор гудит равномерно, машина подпрыгивает на выбоинах, давно уже остался позади обменный пункт и те перекрестки, у которых она целый день жарилась на солнце, ожидая попутных машин, и та ивовая пунька, где легла ей на грудь молящая рука Кустова, — все это уже далеко от нее.