А я и сам не знал, кто я. То ли еврей, скрывающийся за узбекской фамилией, то ли узбек, скрывающийся за еврейской внешностью. Продукт советской межнациональной алхимии, шагающий теперь по нагретому от трения стольких религий городу. «Здесь даже деревья говорят по-еврейски, вот, закрой глаза и слушай», – убеждал Шишка. Я не спорил.
«Я где-то прочел, – авторитетно сказал он, – что полукровки попадают после смерти в один шеол с актерами, шутами и канатоходцами».
«А что такое шеол?»
«Шеол – это место, куда еврей уходит после смерти…»
Шишка стоял на коленях и что-то говорил на иврите в приоткрытый пупок Лены. Ему казалось, что через пупок эмбрион его лучше услышит. Лена улыбалась и, вероятно, ощущала себя акустическим приспособлением между Шишкой и его молчаливым собеседником. Я уходил на кухню и глотал ледяной апельсиновый сок.
Сойдя с трапа в Ташкенте, поймал себя на том, что мне хочется поцеловать землю. Просто быстро наклониться и поцеловать. Пока выбирал место, толпа сзади занесла меня в автобус и, окропив незлобным матом, сдавила сумками, чемоданами и сонными детьми. Поплыли квадраты аэропорта.
После поездки наша переписка как-то потускнела. Шишка присылал без комментариев фотки своего голенького первенца. Комментарии действительно были излишни. Это был маленький Шишка. Общение через пупок не прошло даром.
Наконец Шишка написал, что у него был нервный срыв, он лежал в клинике и потратил на это кучу денег. О последнем, кажется, упоминал с гордостью.
«Помнишь, мы бродили по этому проклятому городу и слушали, как разговаривают деревья?» – спросил он в следующем письме.
«Помню», – ответил я.
И тогда он написал:
привет спасибо за трогательный письмец:-) у нас жара пьем как бешеные вчера мой мелкий сам зажег минору хотя тебе мусульманину это ничего не говорит а жаль:( слушай у меня к тебе тут один бааалшой просьба в Ташкент собрались мои знакомые Дан Зимницкий с семьей гостиницу не хотят просят организовать частный дом с психологически тонким хозяином и чтобы он же им показал Ташкент такие вот скромные запросы;) я сразу вспомнил что ты говорил у тебя хата пустует а психологической тонкости у тебя хоть вагонами отгружай я им так и сказал надеюсь ты согласен у них там только нюанс с дочерью они тебе сами о нем напишут соглашайся они заплатят у Дана здесь вилла Монплезир отдыхает короче ты согласен целую тебя презренный сарацин твой Shishka p.s. кстати я развожусь
Вечером пришло письмо от самих Зимницких, на английском, все светящееся от любезности. Зимницкие благодарили меня за согласие (?), за понимание в отношении их бедной Хавы (??) и спрашивали о цене.
Я ответил на своем ташкентском английском. Ввернул пару декоративных оборотов, наскоро добытых из словаря. Переспросил, действительно ли они согласны остановиться в моей not very comfortable apartment, а попросту говоря, халупе. Не лучше ли гостиницу, дорогие собратья по пятидесяти процентам моей крови?
Нажав на Send, откинулся на спинку стула и стал ожидать отказ.
Представить в своей однокомнатной на Бодомзаре почтенное туристическое семейство я не мог. После маминого отъезда квартира стояла пустой, накапливая пыль и счета за свет и воду, которые просовывали под дверь. Отец сублимировал мамино отсутствие трудовыми подвигами в родном Узавтотрансе, хата была ему по барабану. Мне – тем более: я как раз ходил в женихах у одной журналистки с собственной квартиркой и гибкими взглядами на добрачные отношения. То есть извечная проблема «где?» у меня была решена.
Хмыкнув, я стал писать Шишке. Надо было узнать, что за путешественников он насылал на мою голову…
Дописав, я поставил двадцать четыре прелюдии Шостаковича и стал объедаться виноградом, сплевывая косточки в открытое жаркое окно. Вспомнил, как мама наказывала за это в детстве, как тихо и неубедительно меня защищал отец. Закрыл глаза и растворился в Шостаковиче.
В это время папа и мама Зимницкие в четыре руки писали мне ответ, что гостиница им не нужна и они надеются провести неделю в моей квартире, которую они уже как бы заочно любят.
О Хаве в этом письме не было уже ни слова.
Не написал о ней и Шишка. Вообще ни о чем не написал. Исчез. Только после одного моего письма, лохматого от вопросительных и восклицательных знаков, возник одной виноватой строкой – «прости нет сил борюсь за сына». И снова затих. На мои звонки брала трубку Лена, плохо меня узнавала и не давала Шишкин телефон. В трубке слышался детский смех – видимо, борьба за сына шла пока не в пользу Шишки.
Зато с Зимницкими у меня кипел настоящий почтовый роман. Они расспрашивали обо всем. О Ташкенте, обо мне, о моих родителях, особенно о маме. Я отвечал, что Ташкент – город хороший, что я – обыкновенный ташкентский раздолбай, верстальщик в одной местной газетке; что мои многонациональные родители прожили счастливо двадцать девять лет, пока мама не уехала в Штаты поправлять наш семейный бюджет и теперь не спешит оттуда возвращаться… Для чего я это им писал, я не знаю, разве что мой письменный английский становился все лучше и лучше. Хотя каждый раз, когда я собирался спросить их о Хаве, мне его словно не хватало.
Потом они как-то стремительно взяли билеты, и вот теперь я растекаюсь по раскаленному асфальту возле зала прилета, так и не зная ничего про их золотую Хаву (может, у нее энурез?).
Самолет рыгнул расплавленным воздухом и коснулся земли. Все еще в судороге приземления он катился по посадочной полосе; закатное солнце хлестало в иллюминатор; где-то дежурно захлопали, благодаря за то, что их жизнь не окончилась среди обломков дымящегося железа и можно получать багаж и жить дальше.
– Хава, доченька, вот мы и в Ташкенте, ты довольна? – спросила на идиш женщина, склонившись к дочери. – Ты наконец довольна?
Дочь смотрела расширенными глазами в иллюминатор, не обращая внимания ни на царапающие лучи, ни на слова матери.
Пальме оказался высоким белобрысым гиперборейцем в мятых шортах. Узнав меня (я высылал им свою фотку), замахал и улыбнулся крупной, слегка лошадиной улыбкой.
Рядом в темных очках шла маленькая Леа.
Моя рука, поднятая для приветствия, замерла в воздухе.
Леа была почти копией моей мамы.
Те же тонкие губы, крупные уши, широкий торс и быстрые легкие ноги. «Когда мы перестаем думать о близких, небо посылает нам их двойников». Да, я уже месяц не звонил и не писал маме, боясь снова вызвать поток ее неуклюжих оправданий. А теперь я смотрю на эту чужую женщину и боюсь, что она снимет свои темные очки и я упрусь в серые, любимые до детского обморока глаза…
Леа уже энергично здоровалась, сжимая мою похолодевшую ладонь. Да, они прекрасно долетели. Да, да, спасибо. Да, Дан с Хавой сейчас выйдут, у Хавы закружилась голова. Нет, ничего страшного, легкое головокружение, девочка так волнуется… «Да нет, мама, Хава вела себя как молодец, – лез сверху белобрысый Пальме, играя ремнем рюкзака, – во время всей дороги, она молодец». Да, да…
Она резко сняла очки и посмотрела на меня.
– Такси, такси керай-мы, такси… – пели, клубясь вокруг нас, таксисты. Я мотал головой и пытался еще раз посмотреть в глаза Леи, чтобы успокоить себя их несходством с мамиными…
Леа резко повернулась и что-то прокричала на иврите.
Ей ответил седоватый израильтянин и тоже помахал мне.
Другой рукой он обнимал и подталкивал девушку с стриженными ежиком волосами.
Вначале исчезла толпа прибывающих и встречающих.
Растворились в последних ржавых лучах солнца таксисты; исчезла группка бухарских евреев, выражавших свою терпкую, шумную радость. Исчезли горячие стекла аэропорта, исчез молодой человек в кипе…
Исчез Пальме, достающий из рюкзака кока-колу, подносящий ее к своим уже почти прозрачным, как сама бутылка, губам.
Последним исчез карий встревоженный взгляд Леи.
Одна Хава шла по щиколотку в пыли, прижимая к плоской груди медвежонка. Безумно худая, с выпирающими скулами.
Я протянул руку и назвал свое имя.
Она еще сильнее прижала медвежонка. Он был растрепанный и без одного глаза.
Только теперь я заметил, что она идет босиком.
Пройдя мимо, она вдруг остановилась и повернулась ко мне.
«Что это за музыка?»
Она молчала, но я услышал ее вопрос.
«Вот эта… Мне кажется, ее напевал у нас один надзиратель. Не думайте, это был добрый надзиратель, он многое нам позволял. Мне даже кажется, что он умер не от туберкулеза, а от доброты. Доброта приближает человека к смерти. Доброта и музыка. Эта музыка всегда звучит в Ташкенте? Когда меня вернут в лагерь, я буду ее тайно петь…»
Хава не дала мне договариваться с таксистами. Сама пошла к ним, вглядываясь в их потные лица. Водители переглядывались, улыбались.
Она выбрала маленького таксиста с носовым платком на голове: «Он нас не выдаст».
Я попробовал торговаться. Дан дал знак – не нужно.
Стали загружаться в «Тику». Я заметил, что у них почти нет багажа.
– Это весь ваш багаж?
– Мы беженцы, – сказал Дан, глядя на Хаву.
Хава кивнула.
– Беженцы, – весело повторил Пальме и подмигнул мне.
Дверь хлопнула, пейзаж качнулся и поплыл, ускоряясь.
Хава сидела на переднем сиденье. Город втекал в ее зрачки: дома, треск трамвая, розовый от жары асфальт… Потом, судя по тряске, пошла грунтовая дорога, грузовики с солдатами и техникой и какие-то люди с серыми, словно засвеченными лицами и костлявыми чемоданами в руках…
Таксист действительно не выдал. Довез, помог выгрузить чемодан.
– Девушка у них немного болеет, да? – спросил он у меня, когда я расплачивался.
Я кивнул.
– Я сразу понял. В глаз ей посмотрел и все понял. Мозгом болеет. Из Израиля прилетели?
Я снова кивнул и собрался уходить.
– Хорошо… У нас земля лечит. Солнце лечит. Вы ей лепешку давайте. Яблоки. У нас яблоки самые полезные в мире для здоровья. Виноград в этом году тоже сладкий получился. Виноград в мозг попадет – польза будет… – Сунул мне в руку клочок бумаги: – Меня Шухрат зовут. Телефон простой. Если что от машины нужно, звоните, ака.