Дикий селезень. Сиротская зима (повести) — страница 2 из 33

Воскрешение деда Сидора

После короткой встречи с отцом, после того, как не сбылась книжная жизнь и мне приснился ужасный сон, я стал несносным пацаном. Задирался на дружков по поводу и без повода, отчаянно дрался с ними и дерзил матери. Терпение ее лопнуло, когда я на спор пульнул из рогатки Макару в глаз. На мое счастье, я промазал и попал в лоб. Весь двор был возмущен моим злодейством, а пацаны перестали со мной водиться.

Нет худа без добра. Мать отвезла меня в Селезнево, а сама, попроведав Катю, уехала обратно.

Сначала мать хотела оставить непослушника у Кати, но та часто кашляла, и тетя Лиза настояла на том, чтобы я пожил с годик у них.

Радости моей не было конца.

Моим лучшим другом помимо Раи и Лиды стал селезень. Утром, едва протерев глаза, я бежал к нему.

— Селя, Селя, Кряша! — брызгал я из утиного корыта на селезня, гладил его по зелено-золотой голове, по спине, просовывал палец в перышки на хвосте, завитые колечками.

Селезень терпеливо сносил мои ласки, отряхивался, выкрикивал непонятно что и вел уток к Елабуге. Сестры-пятиклассницы забавлялись со мной как могли.

Пенек — учительский стол. Бревно — класс из одного ученика. А учительниц целых две. Урок немецкого. Проводит Раиса Геннадьевна.

— Селезнев, не вертись по сторонам, — дотрагивается Рая прутиком-указкой до моей головы. — Аффе — обезьяна. Повторяй за мной. Аффе — обезьяна. Кнабе — мальчик. Как тебе не стыдно, Селезнев! Ты такой невнимательный, ужас. Обезьяна. Мальчик. Хорошо.

За пенек усаживается Лида:

— Дети, Раиса Геннадьевна ваша заболела. Немецкий буду вести я. Звать меня, дети, Лидия Геннадьевна. Итак, продолжим наш урок. Вы уже выучили обезьяну, мальчика. Теперь новые слова. Элефант — слон, эле-фант — слон. Запомнили. Э-э… Мутер — мать. Фатер — отец. Селезнев, скажи, пожалуйста, Селезнев, э-э, что такое мэдхен? Да, это вам еще рано. Как будет по-немецки слон, а?

Мне ученье надоело, и я сострил:

— Конфетный фант Эле. Фантик Эле. А можно целый фантище.

В наказание девчонки закрыли меня в хлеву. В хлеву темно, тихо. Пахнет кислым навозом. В солнечные лучи, протянутые словно пряжа из маленького оконца, попалась большая зеленая муха. «З-з-з» — бьется она в окошко, соскальзывает на рамку, отдыхает, снова мечется, щелкает меня по щеке и, падает в навоз.

Совсем тихо. Кто-то копошится в углу. Страшно. А вдруг это дедушко-соседушко следит за мной? Меня передернуло от озноба. Бр-р. Тихое квохтанье. Да это ведь курица несется.

«Учительницы» сжалились надо мной, выпустили. Не обращая на них внимания, я стремглав припустил на утиное крякание. Селезень привел перед грозой свою семью.

По большаку завихрилась, зазмеилась пыль. С писком чиркнули над землей возбужденные стрижи. За Елабугой, за лугом всполохнуло. Потемнело. Притих ветер. Зелень приготовилась к празднику дождя, чтобы после освежения выпрямиться, как бы народиться заново.

Могуче клубится туча и нависает черным животом над Селезневым. Первая, самая крупная капля пробивает пыль на большаке, поднимает грязный столбик.

Куры на завалинке опустили хвосты, будто похудели. Утки сбились в кучу у хлева, о чем-то лопочут.

Тяжелый дождь быстро перебирает тополиные листья. Слабые сбивает, крепкие очищает от пыли и тли.

Забурлил по кювету бражный поток, покачивая лопухи. Потемнели избы и ворота. Полыхнуло — сухо и близко треснул гром.

Я на задах у прясла соорудил из конопли и лопухов балаган. Теперь вместе с сестрами забрался в него. Шуршит по крыше дождь. А в балагане сухо и уютно. Только иногда зябкая дрожь пробегает по нашим спинам, и мы еще плотнее прижимаемся друг к дружке. Девчонки от грома вздрагивают и с опозданием зажимают уши.

Дождь лил как из ведра. Мы заткнули все щели балагана, и все же после молний расползались кое-где на листьях зелеными светляками отблески.

Ливень успокаивался, становился ровнее. Гром рассыпался на шары, которые катились за Согру, собирались над лесом опять в гром. И вот уже, размагниченный, он не мог собраться вновь и затих.

Душистая свежесть перебила тяжелый запах полыни и лебеды. Мы выползли из шалаша. Чудо из трех радуг ослепило нас. Нижняя, самая яркая радуга стояла на елабужских лугах. Вторая парила над первой, а третья, маленькая и бледная, возносилась к светлеющим небесам и растворялась в них.

Слепой дождик пролился, приподнялся и опустился на Согру. Мне он представился в образе чистенького старичка с серебристой шелковистой бородой и с открытыми невидящими глазами. Слепой дождь добрый, и хочется, чтобы он шел дольше.

Дождик, дождик, пуще —

Будет травка гуще,

Толще каравай —

Весь день поливай.

Послушался дождь меня и ударил сильным пучком так, что запузырились лужи.

Бегу я с сестрами к радугам по чистым травяным лывам. Гусиная травка застревает между пальцев. Рвут ноги травку, сдирают пальцы крохотные листочки и белые цветики, которые смываются водой и с брызгами прилипают к голяшкам и одежде…

Но что это? В огороде Сидора Ренева народ. Бабы голосят. Просунулись мы среди взрослых — бог ты мой, что гроза с дедом Сидором наделала! Лежит дед на земле расхристанный, в длинной домотканой рубахе и в коротких полосатых портках. А сам весь черный-черный.

Секлитинья руководит отхаживанием. Мужики старика закапывают в землю, торопятся. А то разрушит электричество дедов организм. Наказал господь Сидора Ренева. Нечего было в грозу в подсолнухах сидеть. Вся деревня срам его видела — хоть на Согре не появляйся. Блестит точно зеркало. А тут богу в глаза зайчики пустил и прогневал его, тьфу ты, господи, прости грехи наши.

Закопали деда — только лицо чернеет и топорщатся белые брови и усы.

Прискакал Сидоров сын, дядя Петро. Соскочил с коня, растолкал всех и бухнулся отцу на грудь, засыпанную землей.

— Ты, это, батя, кончай, слышь-ка. Отходи ты, мать его, отходи, не балуй. Только вертайся. В церкву сгоняю помолюсь за тя. Слышь, батя. Ешшо камаринску с внучком Федькой отчебучим. Слышь, батя, — долго упрашивал девяностолетнего отца дядя Петро и подгребал землю с мокрой травы. Пополз к грядке и стал ладошками на коленях носить жирную землю и бросать на отца.

Вздохнул дед, ожил.

— Батя! — стал лихорадочно сгребать землю с отца Петро. — Батя, жив! Камаринску, батя. С Федькой, с внучком. Все приходите, слышите. Все! На день рождения. — Поднял отца на руки и понес в избу.

Наделала гроза дел, надолго осталась в памяти селезневцев.

Сколько слышал я уже взрослым о воскрешении убиенных грозой! Отходят, сказывали, многие из них.

Селезневцы, святая простота. Издревле храните в себе преклонение перед матерью-землей. Понадеялись на нее и деда Сидора спасая. Теперь, когда стал я шибко грамотным, знаю, что она, земля-матушка, в электрических бедах не помощница, а помеха. Может, земля селезневская необычная и очистила все-таки Сидора Ренева от губительных электрических зарядов? Навряд ли. И все же сильна селезневская земля, коли взрастила такую крепь, как дед Сидор.

Славное мое Селезнево, явило ты мне после разлуки с тобой великое чудо — воскрешение человека.

Сколько еще доброго и чудесного подаришь ты мне за счастливейший год моего детства!..

Рыжий, со звездочкой

Корову тетя Лиза пока не завела. Молоко приносила соседка, тетя Маша Обердорф. Детей у них с Диттером, Дмитрием Ивановичем, не было, и они всячески приваживали меня к себе и почему-то называли «зиротой».

Тетя Маша доверяла мне пригонять из стада толстую, с выменем до земли корову Марту. Марта уже привыкла ко мне и, завидя меня за околицей, ласково мычала и пыталась лизнуть.

Марта была корова умная. До меня она сама преспокойно приходила домой, сбрасывала рогами жердь с загона и, вытянув голову, мычала от баса до фальцета. Не каждая корова так могла.

Иногда я ходил на зимихинскую молоканку, где работала бабушка Лампея, и не встречал Марту. Доить ее тогда было трудно: не стояла она спокойно и все обиженно мычала.

С молоканки возвращался я по большаку и всегда заглядывался на домик Еропкина. Домик как домик, покрыт дерном, ставни, калитка, горбатый, как и его хозяин. Колдует в нем над фотографиями одинокий горбун Еропкин.

Но вот однажды возле еропкинской избушки меня встретил рыжий теленок со звездочкой на лбу. Он тяжело уставился на меня и набычил голову. Я опустил глаза.

— Бы-ы-ча, бы-ы-ча, — заискивающе поманил я бычка и ласково посмотрел на него.

Он боднул только что вылупившимися, зудящими рожками воздух и тупо остановился.

— Ну вот, молодчик, так и стой, понял? Так и стой, и ни шагу с места, — пальцем погрозил я теленку и небрежно, вразвалку пошел дальше, не оглядываясь. Прошел метров двадцать — оглянулся. Рядом исподлобья смотрел на меня красными глазами рыжий злюка.

Вот навязался на мою голову. Еще пырнет сзади. Не трусь, Толяй. Главное, виду не подавать, что стушевался. Я топнул ногой, погрозил бычку кулаком и посмотрел, нет ли поблизости камня или палки, бросил черепком потрескавшейся дороги прямо в лоб своему врагу. Теленок низко мотнул головой и задрал хвост.

Я побежал, но заставил себя остановиться. Бычок, не опуская хвоста, припустил за мной. Как назло, не было ни одной машины. Я шел все быстрее и быстрее, посматривая по сторонам, где бы можно было спастись в случае чего. Вот и дом Обердорфов. Можно спрятаться здесь. Нет, лучше увести этого бандита с большой дороги подальше, чтобы запропал и не нападал на людей.

И то, что я выдержал, не забежал трусливо к Обердорфам, придало мне смелости. Это почувствовал и телок. Он сбавил шаг, но не отставал. Что на уме у рыжего, кто его знает? Улучит момент и повалит на землю. И люди, как назло, куда-то подевались. На улице ни души. Но все поди из окон видят. Наблюдают: сдрейфит Толик или нет. Ну уж фигушки. До дома недалеко. Может, все обойдется.

Я уже слышал и чувствовал тепло, травяное дыхание бычка. Я уже лопатками ощущал два маленьких рога, твердых, точно камешки. Меня успокаивало, что рога еще не заострились и будет не так больно.

У своего дома я резко рванулся влево, перебрался через кювет и забежал под прясло. Рыжий с разбегу ударил рогами жердь так, что она зазвенела. Мурашки пробежали по моему телу. А если бы меня так?.. Я вытащил из плетня палку и ткнул через прясло прямо в звездочку врага. Рыжий рассвирепел, заелозил рожками по жерди, ища трухлявое место. Рожки и лоб его выбелились от бересты. Рожки скользнули под жердь, и голова застряла в прясле.

— Попался, который кусался! — восторжествовал я и хотел было залезть на жердь и так подпрыгнуть на ней, чтобы задушить проклятого телка. Вот я уже встал на жердь. Телок выпучил глаза, тяжело отдуваясь, напряг шею. Поднатужился и взбрыкнул так, что я подскочил.

— Ах ты так, тогда получай! — Но прыгать я, не стал.

Жалко мне стало рыжего бандюгу — приподнял я жердь и отпихнул дурную телячью голову.

Колыбельные тети Лизы

В тот день, когда ко мне привязался рыжий телок, я долго не мог заснуть. Девчонки вздрагивали от моих криков и шлепками пытались успокоить меня. Чтобы забыть проклятого телка, я начал укачиваться.

Надо сказать, в Селезневе укачалка стала забываться. Набегавшись за день, я забирался к сестрам на полати и, по привычке качнувшись раз-другой, засыпал.

А тут, взбудораженный поединком со злобным телком, я раскачался вовсю, как в Тагиле.

— Ма, забери Тольку к себе. Спать не дает, качается, — не выдержали сестры.

Тетя Лиза легла со мной на деревянной кровати и принялась убаюкивать довольно своеобразным манером: начала энергично вдавливать меня в пуховую перину:

Ах он, сукин сын, камаринский мужик,

Заголил пупок, по улице бежит.

А он бежит да выкаблучивает,

Своей заденкой покручивает.

Сквозь дрему представил я бесстыдного камаринского мужика. Это же дедко Сидор. И Федька ихний эту песню поет и приплясывает. Мне стало весело. Вот я уже бегу вслед за бесстыдником дедом Сидором вместе с Федькой и горланю камаринскую. Вот уже все Селезнево пустилось в пляс. Слетелись селезни, одобрительно покрякивают и притопывают красными лапами. Весело. Хорошо!..

А вечером, на другой день, чтобы окончательно излечить меня от укачалки, тетя Лиза захлопотала с баней. Девчонки затащили на тележку две фляги, вставили одно в другое три ведра и посадили меня. Забренчали пустые фляги и ведра: заскрипели, завиляли из стороны в сторону расхлябанные колеса, а я стал поторапливать вичкой «коняшек»: «Но, мил-л-лыя, но».

Спуск к мосту был крутой, глинистый. Ступеньки от расплесканной воды сгладились и скользили, как мыльная стиральная доска. С разбегу порожним по подсохшим ступеням еще можно было подняться, а с полными ведрами поднимался только Ганя Сторублевый, который с радостью помогал малышне. Бородавчатые ступни его ног почти не скользили по глине.

Я ковшиком черпал воду и выливал в ведра. Ганя в два счета взлетал с ними наверх, девчонки выливали воду во фляги — работа кипела.

— Полно! — крикнули Рая и Лида.

Ганя посадил меня на закорки, заржал по-жеребячьи и вынес наверх к тележке. Посадил на нее девчонок, а сам, подпрыгивая, стал толкать тележку перед собой по пыльному большаку. Возле селезневского дома остановился, подошел ж телеграфному столбу и, послушав, как он гудит, покачал головой: «Ай-ай, яй-яй». Дескать, не дает отдохнуть, опять работать зовет, и побежал вприпрыжку туда, где был нужен.

Дядя Сема наколол дров, тетя Лиза затопила баню и на легкий пар позвала дочерей:

— Девки, айдате, пока терпеть можно.

Я с девчонками мыться не захотел: пойду, когда дух потяжелеет, станет как раз для настоящих мужчин.

Мы с дядей Семой разделись в сыром предбаннике и ухнули в клубящиеся сумерки.

Тетя Лиза поддала сногсшибательного жару. Я пригнул голову, сел на корточки и жадно вдохнул низкий прохладный воздух. Пока тетя Лиза хлестко охаживает мужа березовым веником, я стараюсь как следует надышаться. Знаю, скоро дядя Сема примется за меня: поднимет с пола, свалит на полок и начнет хлестать почем зря.

Он так и делает. А тетя Лиза оглаживает меня руками и приговаривает:

— Изыди, укачальный дух, из нашего Толика.

В висках у меня стучит, вот-вот выскочит сердчишко, березовые листья уже всего облепили…

— Дя-я-а-а Се-о-о… хва-хва-а-а… — задыхаюсь я и соскальзываю вниз.

— Ух мать честная, ешшо поддадим. Уу-ух, — плещет квасом из ковша на каменку дядя Сема, шумно вдыхает приятный хлебный запах, ложится на полок и кряхтит.

Тетя Лиза смешивает воду для окатывания, сливает в ушат щелок для стирки. Вода в шайке чуть теплая. Дядя Сема выливает ее на себя и бежит в предбанник. Мне — вода потеплее.

Бабушка Лампея мылась на особицу — я ее возле бани и не видел.

А в горнице в ковшике квас, в мисках окрошка. Дядя Сема трет себе хрен, редьку, кладет горчицу, сыплет перец. Наливает стакан водки, долго пьет и начинает хлебать свою семеновскую мешанину. Пот льет с него градом. От бани, водки и окрошки-семеновки он по-лошадиному мотает головой, кряхтит и начинает «Бородино».

Вечером тетя Лиза довершает изгнание моей укачалки, опять кладет меня рядом с собой на деревянной кровати, пошлепывает по мне ладошкой и убаюкивает:

Аа-а, аа-а.

Баюшки, поюшки

Нашему Толюшке.

Баю, баюшки, баю,

Сладку песенку спою.

Аа-а, аа-а.

Сгинь, сгинь, сгинь, сгинь,

Укачалка Толина.

Спи спокойно, мой мальчок,

Во деревне Сонино.

В Селезневе не лезли мне в глаза всякие пакостные куркули хирурговичи. Здесь были тетя Лиза, дядя Сема, сестры, с которыми я парился в бане нагишом, и никому не было стыдно, а легчали тело и душа.

Незаметно для меня отдалялась от куркулей, очищалась мать, далекая, необязательная. Была она где-то в Тагиле. Была, и ладно.

Летний день

— Ура-а-а! — бежит селезневская пацанва к Елабуге, как только пригреет солнце. Девчонки, мальчишки на ходу скидывают с себя все что есть и, высоко поднимая колени, вбегают в воду. Купальный день на Елабуге начался.

Елабуга и напоит, и накормит. Хлеба нет — не беда. Зато на другом берегу полевого лука видимо-невидимо. Стоит одному сплавать — и все жуют плоский негорький лук.

Вниз по течению кувшинки, балаболки, по-местному. Очищенные от лепестков и тычинок култышки можно есть прямо в воде. Чавкает ребятня корнем молодого аира, нежным и сладковатым; хрумтит, как огурцами, очищенными трубками пикана. Все идет в еду: и стручки акации, и ватная подкладка подсолнуха, и калачики, и все, что растет на ближних огородах.

Скрипит по большаку телега. Фронтовичка Груня везет воз спутанного, свалявшегося гороха. Подкрадываюсь я: цап-царап, и тянется с воза охапище — на всех хватит.

С возов сена стягиваем мы молодые березовые лесины; отрывая от зеленоватой коры болонь, подолгу жуем сладкую жвачку. Летом болонь не та. В апреле, когда плачут березы, совсем другое дело. Пленка с шипением отрывается от коры, длинная, тянучая, вкусная.

Есть еще за Елабугой ежевика. На Старице, за Заячьим лугом. Но Старицу пацаны побаиваются. Во-первых, на лугу русаки носятся как угорелые. Непуганые, нетрусливые, могут прямо в человека сигануть и сбить с ног. Сами крупные, и горох их с галочьи яйца. А на самой Старице полно омутных воронок. Не омуты, а магниты. Так и тянут к себе, завораживают тихой водой. Старухи сказывают, что там черти водятся, крутят хвосты друг другу на бездонной глубине и делают воронки. Попробуй сунься — вмиг затянет. Сколько уже ни за что ни про что сгинуло в этих омутах. А еще пигалицы проходу не дают. Только ступи на Заячий луг — пищат, тенями перед глазами носятся и «освежают». Весной пробовал Панька Тимков зайчонка словить — до сих пор от него вся деревня носы зажимает. Так и прозвали Розой.

Переплывать речку я побаивался: даже сестры не плавали на тот берег. До ежевики ли, когда светит какое-то бесшабашное солнце — ребятня, гуси и утки словно посходили с ума. Голышня мажется грязью, играет в ляпы, ныряет с комбайнового баллона. Уже многие покрылись гусиной кожей, выстукивают зубарики — дрожжи продают, однако из визгливой, брызжущей кутерьмы выбраться нет сил. Но вот один устало плюхнулся животом на горячий песок, за ним второй, третий…

Скоро на Елабуге тихо, никого нет, кроме гусей и уток: ушла селезневская ребятня в лес.

Идем через конопляник — наделаем пик и втыкаем их в белену и дурман. За Согрой пронзаем пиками волчьи ягоды. Их прозрачные костянки так и манят к себе: сорвите, съешьте. Но знаем мы — нельзя, отрава.

Перед лесом земляничные поляны. Слышатся девчоночьи длинные «ау-у-у!» Коротко откликаются мальчишки. А уж кто нашел гороховку — сбегаются все. Всем охота попробовать гриб, который едят сырым. Сыроежка хоть и называется сыроежкой, но она не такая вкусная, да и чересчур ее много — интересу нет.

В тени, где уже нет золотых просветов, завораживает слух иволга. Там много костяники, но туда и дальше осоки нельзя: лешак может заманить.

Над кострищем-игрищем, где весной парни и девки прыгали через огонь и в петров день завивали березу — водили хороводы, кукует кукушка. «Кукушка, кукушка, сколько мне жить осталось? Раз, два, три… сорок один, сорок два… Еще много. Спасибо, кукушка».

А в косовицу пропадаем на покосе. Мокрые от зелени, барахтаемся в кошенине, распихиваем ее ногами, спотыкаемся, хватаем валки в охапку и растаскиваем по отаве. А если из охапки защекочет нос щавель-кислица или лук, то берем губами зелень и жуем, подражая коняшкам.

Серьезные девчонки, по-бабьи надвинув на глаза белые платки, ворошат кошенину вместе с матерями. У многих свои грабельки, сделанные старшими братьями и отцами.

Я тоже смастерил грабли себе и сестрам. Но свои оставил дома: никто из пацанов девчоночьими игрушками не баловался. Руками больше разворошишь. А как женщины обеденную складчину начнут собирать, тогда уж мы, пацаны, все гребнем гребем.

Только женщины раскинут льняные скатерки за солнышком, обязательно, словно в насмешку, подует береговой ветер с Ишима, в самый раз приспеет безвзяточная погода. Значит, до паужина без гнуса и паутов за милую малину покосить можно. И кошенина скорее проверится для стогования.

Но как говорят, день семером ходит. Лишь бы не заявился поздний гость — послеобеденный дождь.

На Ишиме

Вечерами во дворе дядя Сема возился с лодкой. У него уже была плоскодонка на Утином. Теперь он задумал держать лодку на самом Ишиме. Нос и корму соединил коньковыми горбылями, на рогули натянул доски, проложил их мхом, проконопатил, опрокинул лодку кверху дном и залил смолой.

Подсохла лодка, и дядя Сема отвез ее на Ишим. По пути заехал в город и купил велосипед.

Девчонки только-только доставали до рамы, целыми днями на Согре обучались езде — одна другой помогали держаться на велосипеде.

Мне еще было рановато даже под рамой: ноги коротковаты. Не пережить бы мне такого горя, да дядя Сема принес с МТС пузатого волкодавского щенка. Пусть девчонки себе катаются — у меня собака.

Я не долго думал, как назвать щенка. В Тагиле у Саньки Крюкова был лопоухий пес Узнай. Хитрое имя. Тебя спрашивают, как щенка зовут. Узнай. Ну скажи, жалко, что ли? Да Узнай. Как узнать? Говори, не морочь голову… А есть такие, что хороших собак к себе переманивают. А переманить нетрудно. Если не Шарик, то Бобик, не Бобик, так Жучка, Рекс, Джульбарс… А тут Узнай. Сроду никто не догадается, что зовут так собаку. Узнай и Узнай.

На Ишиме, куда дядя Сема отвез новую лодку, росло очень много ежевики, и тетя Лиза уговорила мужа взять ее за ягодой. Взяли и меня с Узнаем.

Правый берег, где дядя Сема облюбовал место для лодки, был по-степному сыпуч, но крут. В разливы сильный и широкий в этом месте Ишим поднимался до половины берега, отчего образовался толстый карниз. От слабого коричневатого дерна до вылизанных убывающей водой террасок берег был испещрен черными дырками ласточкиных гнезд.

Из-за крикливого мельтешения береговушек казалось, что внутри берега гнезда соединены бесконечными ходами и птицы влетают в одни дырки, вылетают из соседних и опять влетают в другие.

Метрах в пятидесяти вверх по течению степные воды прорыли овраг, который начинался от кустов чилизника и бобовника, сырел, углублялся, обрастал тальником и обрывался на половине берега. Темный песок здесь затвердел в ржавых потеках.

Скучная солонцеватая степь с мелкими озерцами ковыля, с бугорками сусличьих нор, с редкими кустиками степной акации и бобовника усыпляла и не привлекала ни моего внимания, ни внимания щенка.

Зато в сторону зеленой овражной полосы Узнай постоянно поворачивал свой мокрый кирзовый носик и смешно вострил согнутое пополам ушко. Наконец он не выдержал, взвизгнул и, переваливаясь, покатился к оврагу.

Щенок скрылся в чилизнике и тут же, поджав уши и хвост, зайцем выкатился из кустарника. Следом за ним несся на полусогнутых ножках-проволочках степной кулик-кроншнеп и пытался долбануть перепуганного беглеца длинным загнутым клювом.

Узнай налетел на меня, трусливо пролез между ног и спрятался за мной. Отважный куличок остановился, втянул головку в круглое бесхвостое туловище и резко тюкнул меня клювом в ногу. Нечего, мол, распускать щенка-шкодника.

Он отошел с сознанием выполненного долга, сердито покосился на незваных гостей, точно хотел сказать: «Вот уж я вам», — привстал на цыпочки, зашипел, резко взлетел и залился победным колокольчиком.

— Узнал, Узнай, как без спроса лазить, куда не просят? — почесал я голень.

Честно говоря, я сам немного струхнул. Как это маленькая птичка и нападает на собаку, на человека?

Дядя Сема готовил лодку для переправы на тот берег: укладывал снасти, гремел цепью.

Из-под моих ног выскакивала саранча. Это не зеленая кобылка. Ишь как сигает. В лоб даст — зашибет. А эта прижалась к голой земле и ни с места. Все сожрала вокруг себя. Объелась, что ли?

— Фас, Узнай!

Напуганный куликом, щенок не спешил выполнить приказ. Он опасливо дотронулся лапой до саранчи. Саранча высоко подпрыгнула вверх и, перевернувшись, упала в ковыль. Вот оно что! Саранчиха откладывала в песок яйца и затягивала их пеной. Такие же саранчовые кубышки я видел на Согре.

Узнай немного осмелел. Он побежал впереди меня и задрал ногу около красноватой горки. Свежая сусличья нора с утоптанным песком у входа. Щенок засунул морду в нору, застрял, беспомощно заскулил и принялся выгребать передними лапами песок. Такому бутузу не добраться до зверьков. Где-то недалеко должен быть поднорок — запасной ход. Где же он? А может, суслики еще не успели его прорыть: жилье-то новое.

Я взял щенка на руки, отошел, чтобы суслики не учуяли псину, и спрятался за чилизником. Скоро от соседнего холмика, беспокойно оглядываясь, пригибаясь, отбежала сусличья пара. Навстречу гостям высунулся хозяин, свистнул хозяйку. И вот уже четыре рыжих столбика запересвистывались между собой, опасливо поглядывая по сторонам.

— Толька, лешак тебя замотай! — послышалось с реки. — То-о-лька-а!

Я осторожно стал отползать к берегу, прижимая к себе Узная. Щенок вырвался, вприпрыжку побежал к сусликам и затявкал на них. Хозяева юркнули в нору. Гости же, подняв зады, по-стариковски переваливаясь, заспешили проторенной тропинкой к своему холмику и скрылись.

— Узнай, ко мне! На место! — закричал я.

Куда там! Свежий сусличий запах вскружил щенку голову, и он, приподнимаясь на задних лапах и перебирая передними, запрыгал вокруг норы и залаял по-взрослому, только каждое его «гав» заканчивалось визгом.

Я махнул рукой на глупого щенка и пошел к берегу.

В Тагиле я всегда обходил стороной воробьев и голубей. Зачем зря беспокоить птиц? Пусть клюют, что бог послал. В деревне и вовсе спешить некуда — я обходил тех воробьев, уток, а сквозь стадо гусей шел напрямки. Те, как ты их ни обходи, сами привяжутся, точно змеи, извивают шеи и шипят. Лучше напрямки. Щипнуть могут, но никто не скажет, что Толя Селезнев — трус.


Нас отнесло не очень далеко: все-таки три человека и гребцы — взрослые.

Хватаясь за ивовые ветки, дядя Сема сунул лодку носом в протоку, приготовился и рванул. Неудачно. Встречным течением корму сбило к берегу. Теперь дядя Сема хватался за ветки, а тетя Лиза вовсю гребла веслом. Приготовились. Еще раз! Готово! Лодка уткнулась носом в левый берег протоки и тихо пошла по ней. Позади бурлил и кипел перекат.

Если правый берег Ишима — голая степь, то левый — сказка. Прямые водные аллеи словно в парке. Прозрачная вода: видно, как среди водорослей поблескивают большие чебаки. Мелюзги нет: в такой благодати рыба растет быстро. Над водой сотни бабочек и стрекоз. Кувшинок мало, и все они облеплены стрелками и златоглазками.

Маленькая голубая стрелка с прозрачными крыльями опускается в осоку, скользит по ней и погружается в воду. Не поймешь этих насекомых. И летают, и ползают, в воде могут жить.

Голубеет на желтой калужнице златоглазка. Какие шикарные прозрачные крылья — невеста да и только.

Все в лодке молчат. Прямые аллеи с текучими ивами словно созданы человеком и облагорожены естественной красотой. Выпархивают из простоволосых ив чирки и прячутся в камышах. Под ивами на клочке земли — пожелтевший охотничий шалаш. Напротив — осыпавшийся скрадок; внутри — няша, в ней сигают одна за другой жирные квакши. Видать, парочка-другая карасей не дает им покоя. Уж больно испуганно верещат лягушки. Здесь была когда-то сложена из дерна охотничья засидка. Да какой дерн из чернозема! Селезневский вечен, а этот и лето не простоял, отсырел, осыпался. Скоро и квадрат расползется в воде — и не останется никаких следов от непродуманного человеческого труда.

Лодку причалили к шалашу. Тетя Лиза не мешкая побежала с корзиной по ежевику. Я тоже взял полуведерный с тиснением на бересте бурак и отправился с Узнаем в другую сторону: никогда не мешал я старшим ягодникам и грибникам.

Дядя Сема распутал снасти и поплыл ставить режевку. Протянул от шалаша до бывшей избушки и стал загонять рыбу боталом. Бух! Бух!

За каких-то полчаса я набрал полный бурак. Следом заявилась и тетя Лиза:

— Ой да девка, ягод-то, ягод! Сколь живу, столь не видывала. Черным-черно. И ты смотри, молодчик какой. И у него бурак полнехонек.

— Тут, тетя Лиза, — ответил я с нарочитым разочарованием, — собирать никакого интересу нету. Очень хорошо — тоже нехорошо.

Лодка осела под тяжестью чебаков, лещей, карасей. Поблескивал слизью зеленый с черными пятнами здоровенный налим. Он противно шевелил нижней губой, из-под которой извивался похожий на конский волос один-единственный ус. Круглый и широкий лещ, словно удивляясь чему-то, часто открывал маленький рот. Со слизистого, вылинявшего линя вовсю лезла золотистая мелкая чешуя.

Крепкий ветер и волны силились опрокинуть тяжелую лодку на бок, но дядя Сема ставил ее против волн. Волны оскаливались, показывая свои бесчисленные белые зубы, грызли носовой конек, сползали и снова набрасывались на лодку.

— Одному делать неча — враз перевернет как щепку. Здеся надо тяжелым переправляться, — проговорил дядя Сема. — А вот к берегу ближе можно и облегчиться, выкинуть лишнее. — С этими словами он поднял меня за шиворот и, как щенка, выбросил за борт.

Этот жестокий на первый взгляд способ обучения плаванию был самым испытанным и верным среди селезневцев: учись плавать и закаляй характер. Селезневская пацанва была не пуглива и не боялась воды. Не минуло и меня водное крещение.

Тетя Лиза все-таки всполошилась:

— Ой да девка, подь ты к чомору, Сема. Ты в своем уме? Утопнет ведь.

— Ничо ему не сдеется, утенку, а плавать научится и смельчаком будет. Ишь как бултыхает.

Узнай встал передними лапами на борт и заскулил. Тонет хозяин — надо выручать. Он заперебирал лапами по борту, свесил голову и плюхнулся в воду.

— Хорош пес, лешак его замотай. На волка через год можно идти.

— Остудится Толька-то, Сема.

— Ничо, «церковным» отогреется.

Когда дядя Сема схватил меня за шиворот, я и не думал трепыхаться. Наоборот, даже интересно. Дядя Сема знает, что делает. В штанах и рубахе плыть куда тяжелее, чем голяком. Вниз тянет. А сильное течение само к берегу несет. Узнай — молодец, не бросил одного. Узнай, Узнай, Узнайка.

И вот уже щенок всхлипнул мне в плечо, прижал уши. Глаза серьезные — не до шуток.

Я измерил глубину — Узнай тявкнул, бросился ко мне и лизнул торчащую из воды ладонь.

— Е-е-еще чу-у-чуть. Все, — взял я щенка на руки. Оба дрожали — я от холода, собака от пережитого. Далеко нас отнесло, за стометровку.

Взрослые укутали меня в тулуп, дали ложку «церковного» вина кагора, и я уснул.

Я спал и видел несказанное, нерукотворное чудо — водные аллеи с купающимися в них длинноволосыми ивами.


Утром, проснувшись, я тихонько оделся и, улучив минутку, когда девчонки возились с велосипедом, взял весла, сушившиеся у плетня, и вместе с Узнаем отправился в дальний путь на Ишим.

Река неудержимо тянула меня к себе. Мне хотелось плавать и плавать по водным аллеям, легчать душой и телом в этой умиротворенной красоте среди непуганых птиц и созерцать жизнь бабочек и стрекоз, таинство подводного неспешного мира.

Как я намучился с тяжеленными веслами: зажав под мышки, я волочил их километров семь, то и дело отдыхая и укоряя щенка за то, что он ничем не может мне помочь. Только пополудни мы с Узнаем прибыли на место. Меня от изнурительней дороги разжарило, да и пес дышал часто и тяжело, высунув дрожащий язык.

— Узнай, пойдем искупнемся, куп-куп.

Щенок зевает, ляскает зубами, потягивается. Что ж, пойдем.

Я съезжаю по песчаному откосу к реке, зажмурившись, бросаюсь в воду. Узнай плюхается за мной.

Вода сняла жар и усталость. Кое-как, на шестой раз мне удалось, наконец, с помощью весла перевернуть лодку на дно. Веслом же я спихнул корму в воду.

Узнай запрыгнул в лодку, я стащил ее за цепь в воду и сел за весла.

Ветра почти нет — волны небольшие. Грести легко. Только лодку относит далеко к излучине. Придется под ивами скрести веслами дно. Здесь течение слабое.

Приближается шум переката, протока рядом. Опускаю весла на днище — теперь надо крепко держаться за ивы. Я подтягиваю лодку, перебирая ивовые ветки, как дядя Сема. Вот и протока. Но лодку надо ставить поперек переката, чтобы войти в протоку. Не хватает еще одного человека. Один бы держался за ветку, а другой работал веслами. Узнай, Узнай, почему ты не человек? Никакого от тебя нет толку.

Я привязываю таловой веткой носовую цепь. Как только лодка встанет поперек, я удароп весла перебью ветку и войду в протоку. Замахал веслами. Все — лодка поперек переката. Но я, потеряв равновесие, падаю. Ветка развязалась, и лодку понесло течением — она может перевернуться. Надо во что бы то ни стало поставить ее носом против течения, против ветра и волн.

Почуяв неладное, заскулил Узнай, лезет под руки. Спокойно, Узнай, не дрейфь, держи хвост пистолетом.

Лодку крутит как щепку и выносит на быстрину. Я вовремя перевалился к борту, на который набросилась волна, а то бы она нас опрокинула.

Кажется, и вес Узная имеет сейчас значение. Хорошо, что он такой сутунок — не доходяга.

Волна окатила меня и ухнула на днище. Это к лучшему. Лодка отяжелела — не такая верткая. Надо поставить ее носом против ветра и волн. Вот так. Теперь не давать ей сбиться в сторону и подгребать к берегу.

Кто-то на берегу кричит. Хватились небось, весел нет… Как не вовремя! Сейчас будет нагоняй. Да это уж пустяки. Главное, сумел выкрутиться. Что-то шибко много на берегу людей. Один, два, три, Рая, Лида, бабка Лампея, еще кто-то… Пол-Селезнева. Бегают по берегу, кричат. Да, многовато болельщиков. Тем лучше — при людях лупцевать не будут.

Лодка ткнулась носом в песок. Сейчас я буду толкать ее. Это совсем нетрудно: дно песчаное, течения нет.

Я проваливаюсь в яму, повисаю на лодке и снова толкаю ее впереди себя.

Меня окружает заполошная толпа. Тетя Лиза со слезами молча тискает меня.

Дядя Сема раскачивает лодку, чтобы перевернуть ее вверх дном — вода плещется через край.

— Хорошая сегодня будет баня! — носятся вприпрыжку с Узнаем девчонки.

«Предатель Узнай, на бабье меня променял, — думается мне. — А бани я не боюсь: остынет, пока мы здесь. И зачем дядя Сема всем это место показал?»

Успокаиваю себя тем, что мало еще кто бывал на том берегу.

Святые

Грамотные сестры решили показать мне горизонт. Они забрались на коровник, припорошенный сеном, и затащили меня. Согра, лес и небо — горизонта нет. На западе он есть, да мешает мельница. На востоке — Зимиха, Казанка — не поймешь. Конечно же, за Елабугой, за Старицей, за лугами — горизонт. Но там дымка размыла линию горизонта и соединила небо с землей. Надо подождать, пока дымка растает.

Рая, как и водится, когда показывают «Москву», прижимает ладошками мои уши, пытается меня приподнять и больно задирает мочки. На помощь приходит Лида. Вдвоем они хотят приподнять меня за уши. Я брыкаюсь, подскакиваю и проваливаюсь сквозь худую крышу… Вместо горизонта у меня вывих ноги. Я могу только ползать. Тетя Лиза, — ветеринар, самыми верными средствами от всех недугов считала йод и клизму. Мне она ничем помочь не могла, и меня повезли в Казанку. Там ногу ощупали, поставили укол, наложили гипс и отправили с богом. Гипс по дороге с больной ноги сполз. Боль возобновилась. Дядя Сема закутал меня в одеяло и понес к Секлитинье, у которой муж коновалил: охолащивал быков, выводил глистов, прокалывал скотине животы для спуска вони, правил коням бабки.

В сетках у знахарей висели венички, пучки лекарственных трав и медные тазики. Секлитинья, что-то бормоча, поставила ухватом в печь чугунок. Костлявый коновал принес пучки болиголова, чертополоха, полыни и бросил их в таз. Секлитинья загремела у печки, подхватила чугунок рогачом.

Трава в тазу зашипела. Костоправ попробовал на палец крепость отвара, взял меня на руки, посадил в таз. Вода была очень горячая, но я терпел. Вспомнил все свои ожоги, и вода показалась мне только теплой.

Секлитинья собрала распаренную траву, наложила ее на вывихнутую ногу; коновал стал ее разминать. Чтобы вода не остужалась, Секлитинья вычерпывала медным ковшиком остывшую воду и подливала горячую.

Еремей-коновал помял суставы, пощупал взъем и резко дернул стопу.

От пятки до виска молнией пронзила меня острая боль. Я ойкнул. А костоправ уже вытирал меня сухим полотенцем. Вытер, закутал в нагретое на печке одеяло, прижал к себе и поднес к иконам…

Сама Секлитинья в основном лечила человеческие души: заговаривала от болезней, знала любовные привороты, отвороты, наговоры; искала краденое. Она даже ходила в Иерусалим выполнить волю матери — поклониться мощам господа Иисуса Христа.

После паломничества у Секлитиньи осталась большая икона. Застекленный ящичек; под стеклом в пещерке, обложенной ватой, восковой Иисусик. Эта чудотворная икона была на самом видном месте. Рядом с иерусалимской висела икона со святыми, которых нет ни в одних святцах. К ней-то и поднес меня молчаливый Еремей-коновал. Смотри, дескать, малыш, что твоя боль в сравнении с нашей, взрослой болью, памятью нашей. Мужайся и будь таким, как эти самые дорогие для селезневцев смертные святые, убиенные войной. Пусть наша, взрослая память будет и твоей памятью.

На иконе речка, бегущая к горизонту буквами «Е-л-а-б-у-г-а». Перед Елабугой озеро с островом. На острове селезень. Зелено-золотая голова, белый воротничок. Глаз большой, влажный, с темным притуманенным зрачком. Из глаза, как живая, — слеза. В воде золотой карась. На берегу озера рядком стоят люди с сиянием вокруг голов. Под каждым надпись: св. Артемий Селезнев — в левой руке трехрядка; св. Геннадий Патрахин; св. Георгий Селезнев; св. Николай Селезнев — с иконой богородицы, сын Секлитиньи и Еремея, и еще десять человек. Все в гимнастерках, в галифе, простоволосые. Суровые лица неотличимы одно от другого. Только волосы разные. У Патрахина рыжие, шпыном, у Николая Селезнева жидкие, на — прямой пробор. Четырнадцать погибших в войну селезневцев.

Еремей-коновал после погибельной смерти Артемия Селезнева, мужа фронтовички Груни, написал групповую икону селезневских убиенных святых. Вернее, это была картина, а не икона, своего рода памятник погибшим.

Сурово нахмурившись, Еремей передал меня дяде Семе, и я единственный раз в жизни увидел своего дядьку плачущим.

Первое сентября

Кончилось лето. По нескольку раз в день я перелистывал букварь, арифметику, перебирал перышки, самодельные тетрадки. Хотя все старенькое, осталось от девчонок, но настоящее, школьное. Тетя Лиза сшила на машинке из темной материи сумку на лямке, чтобы носить через плечо. Застегивалась сумка на блестящую солдатскую пуговицу. В общем все чин чинарем. Лида и Рая будут ходить во вторую смену. А первыши в первую.

Я договорился с Федькой Реневым первого сентября идти в школу вместе. К нам захотели присоединиться Васька Герасимов, который жил напротив нашего дома, и председателев сын Вовка Пономарев с сестрой Ниной. Нину мать разодела как картинку. Белый передничек с кружевами, кружевной воротничок, белый пышный бант и настоящий портфель с блестящими уголками и блестящим замком с ключиками. Хотя я видел Нину при всем параде и прежде, но сегодня я оробел. Неловко как-то идти рядом с такой кралей.

Сам я тоже выглядел ничего. Черная толстовка, белый воротничок, короткие шаровары и скрипучие ботинки. До того скрипучие, что я стеснялся их дорогого скрипа.

Откуда-то с задов прибежала тетя Лиза. В своем засаленном мужском пиджачишке, в юбке, пятнистой от йода, в пыльных сапогах она выглядела совсем не празднично.

Тетя Лиза взглянула на меня, восхищенно ахнула и заругалась на дочерей:

— Ой да девки, подьте к чомору. Крутитесь перед зеркалом, а мальчишке шнурки не завязали.

— Да он непонимонный какой-то. Мы его учили на один и на два бантика завязывать, а он не умеет.

— Дылды стоеросовые, он же ошалел. Полгода школу ждет. Давай, Анатолий, завяжем шнурки, и отправляться пора.

Тетя Лиза завязала шнурки простым бантиком, еще раз оглядела меня и повела в школу, как маленького.

Вышел Васька Герасимов, заядлый книгочей, читающий все подряд, что попадет на глаза. Сначала его звали Герась, совсем недолго Гарась, а потом насовсем присвоили ему Карася, хотя на карася он и не походил.

Васька и сейчас уткнулся в какую-то книжонку. Чисто лунатик. В длинной холщовой рубахе, подпоясанной солдатским ремнем с надраенной бляхой, в ушитых под его рост галифе.

— Карась, ты пошто босой-то? — окликнул я приятеля.

Васька глянул на ноги:

— Я щас.

Федьку Ренева вышел провожать до калитки дед Сидор. По такому важному случаю он ненадолго оставил свои любимые подсолнухи, единственные в Селезневе с нетронутыми головами. Никто из пацанов не захотел воровать Сидоровы сковородники, низко склоненные в тяжком тугодумье.

Федьку вырядили по-военному. Гимнастерка с ремнем, брюки с широкими красными лампасами — есаульские, с первой мировой — уступил внучку Сидор. Сумка у Федьки была настоящая, полевая, из кирзы, с четырьмя чехольчиками для карандашей и ручек, похожими на патронташ.

— Лисавета, чейный мальчок? — показал дед длинной, острой бородой на меня.

— Нянькин, дедок, Полинкин.

— Твой, а я думал Полинкин, — не понял глуховатый дед. — Чой-то на утенка похож, нешто селезню клизму ставила, а он тя, селезень-то, уважил за то.

— Будь ты прова совсем, глухой пестерь. Бесстыдник, хоть бы при мальцах таку срамоту не молол.

— Не гоношись, Лиска, мой Федьра твово Утенка в учебе перекрякает. Ты ж видала, как он камаринску откалывает. А что! Токма ради его камаринской и вертался оттудова, — показал дед бородой на небо. — Ну ступай, внучок, дружкуйся с Селезнем. — И дед поплелся в свои подсолнухи.

Над красной крышей школы ручьисто тек в васильковом небе алый флаг. Первыши, которые уже складывали слова, нараспев читали: «Дэ-об-ро по-жа-ло-вэ-ать».

Нина Пономарева вышла на крыльцо и позвонила солнечным колокольчиком. Тетя Лиза подошла к нашему учителю Константину Сергеевичу, что-то шепнула ему, кивнув в мою сторону, и, поцеловав сконфуженного меня в щеку, побежала к овчарне.

Учитель повел нас в класс. В школе пахло краской. Певуче скрипели половицы в коридоре. Хотя все мы не раз бывали здесь, теперь смотрели на все по-новому, по-ученическому. На первой двери слева было написано «Учительская», на второй — цифры «1» и «3».

Учитель открыл вторую дверь и пригласил нас. Впереди как цветок плыла Нина Пономарева.

Шумно захлопали парты: новичков приветствовал третий класс. В комнате парты выстроились в два ряда. Маленькие — для нас. За большими партами, приподняв крышки, стояли третьеклассники. Учителей не хватало — Константин Сергеевич вел уроки сразу в двух классах.

Константин Сергеевич Аржиловский закончил войну позже других, на Курильской гряде. Высокий, сухопарый, он был затянут в мичманский китель и ходил в раздутых, как шары, темно-синих галифе, поскрипывая хромовыми сапогами с длинными голенищами, начищенными до блеска.

Учитель дождался мертвой тишины и выразительно посмотрел на Паньку Тимкова.

К великому удивлению первышей, этот окаянный Роза, язва и первый озорник на деревне, вдруг торжественно встал и чистым, чуть дрожащим от волнения голосом вывел:

Вставай, страна огромная,

Вставай на смертный бой.

Константин Сергеевич натянул ремни трофейного аккордеона, сурово вскинул голову и распахнул мехи.

Мурашки пробежали по нашим спинам, когда посерьезневшие третьеклассники все как один подхватили «Священную войну».

Я знал слова песни и пел вместе со всеми, поименно вспоминая селезневских святых, написанных Еремеем-коновалом: Артемий Селезнев, Геннадий Патрахин, Георгий Селезнев…

Цирк

Электричество в Селезневе еще не провели. В избах сумерничали три керосинках. В клубе гнали кино с помощью движка от трактора «натика».

Клуб — обыкновенная добротная изба без горницы. Печь да заерзанные до блеска длинные лавки.

Тихо в деревне. Промычит в стойле корова, фыркнет лошадь, залает собака. У клуба татакает движок. Сегодня «Семеро смелых». Мелюзга, задрав головы, ползает у экрана. Взрослые лузгают семечки и снисходительно смеются, когда седьмой вылезает из трюма. В который раз замелькали темные звезды, буквы, полосы — опять обрыв или лента кончилась.

— Еропкин — сапожник! Фоткаля на стельку! — слышится озорной свист.

Пока киномеханик перематывает ленту, мужики и дети выходят на улицу. Свежо. В темноте мигают огоньки цигарок. Небо вызвездило. Живые звезды вздрагивают в запорошенном туманностями небе. Мужики степенно обсуждают колхозный трудодень. Нынче он повесомее, чем в прошлом году, можно и кино посмотреть. Пацанва носится и верещит. Цыть, оглашенные, еще не набегались за день! Застрекотал аппарат. Картина продолжается.

Мужики не торопясь заканчивают с куревом. Ребятишки уже задрали головы, смотрят. Не очень интересно. Начинают тихо барахтаться, вскрикивать.

Снова замелькали звезды, буквы, полосы. Перекур. За картину таких перекуров десять-двенадцать. К ним уже привыкли. Самые сопливые в сторонке освобождаются по-малому. Мужики расчетливо смолят. Женщины без них судачат посмелее. Девчонки вроде бы сами по себе, а прислушиваются к бабьим сплетням.


К нам приехал цирк! Тетя Лиза дала нам с сестрами деньги, и мы засветло отправились в клуб. Первый снег запозднился, выпал только сегодня, в конце октября. Катается по большаку волкодав Узнай, собирает на себя снег и отряхивает его на нас.

Сегодня в клуб идет много народа. Разговаривают громче, чем обычно, и смеются чаще.

От снега стало просторней.

У клуба по-прежнему стучит движок. Циркачам понадобился свет. Сегодня ребятишки пристроились со взрослыми на лавках: перед экраном будут выступать. Занавеса в клубе нет. Артисты привезли с собой свекольного цвета плюш и закрылись им от зрителей. Селезневцы уже раз пять начинали хлопать. После хлопанья всем казалось, что плюш шевелится пуще, и снова раздавались хлопки, гуще и дольше.

С боков из черных застекленных ящиков на сцену хлынул свет. Плюш разошелся. Вышел мужчина в черном фраке, с бабочкой, похожий на стрижа, и объявил представление.

Первым номером были акробаты-прыгуны. Сколько их прыгало на сцене и крутилось колесами — не сосчитать. За братьями-акробатами выступила голубятница. На блестящем колесе вертелись белые мохноногие голуби. Покрутились голуби, и на их место уселся хохлатый попугай. Пышная дрессировщица задала ему вопрос:

— Скажи, Коко, как тебя звать?

— 3-з-др-р-;р-рас-с-с-сте, — отвечал трескучим голосом попугай.

— Ай, правильно, сначала надо поздороваться. Молодец, Коко, молодец. Поздоровался, а сейчас представься, пожалуйста.

— Ко-ко-ко-ре-ку-у-у-у, — растопорщил попка хохол и выпучил глаза. — Ко-ко-ко-ре-ку-у-у-у, — повторил он.

— Коко — правильно, а реку-то зачем? Реку не надо.

— Надо, надо, надо, — замотал головой попугай.

— Ты что, петух, да?

— А ты, а ты… — собрался что-то сказануть циркач, но дрессировщица погрозила пальцем и приготовилась накинуть на строптивца платок.

— Дуся, — выпалил Коко и сжался. Его хозяйка печаталась на афишах как Дульсинея. — По-ка, по-ка, — закончил выступление попугай.

Молодежь долго хлопала говорящему попугаю, хотя он и отвечал невпопад. От этого еще веселей получалось.

А вот старые селезневцы недовольно ворчали, особенно дед Сидор. Он помнил еще те времена, когда в травновском лесу тоже водились попугаи. Что это была за птица, никто толком не знал. Говорит — стало быть, попугай.

Скрипит, бывало, на жестоком морозе воз с дровами. Морда и пах лошадиный курчавятся в инее. Изо рта струи пара. Возница сбоку пританцовывает в тулупе, и вдруг оторопь берет и человека, и лошадь — совсем рядом слышны человеческие голоса.

— Ох мороз ноне не тот, что давеча, — говорит первый голос.

— Не говори, кум, вишь, лошадь вся в куржаке.

Хоть все знали, что это птица попугай разговаривает, но многие боялись в одиночку отправляться в травновский лес. Сказывают, остался перед первой мировой один-разъединственный попугай и тоскливо ему стало донельзя. Вот он и балакал сам с собой разными голосами. А цирковой попка — ни бе ни ме.

Дрессировщица не успокоилась: она решила исправиться и вышла с белой собачкой, такой лохматой, что из-за лохм не было видно ее глаз.

Собачка села на задние лапы и принялась лаем считать, сколько будет один плюс три, два умножить на два, от семи отнять четыре. Лаяла она правильно. Потом стала складывать карточки с цифрами. С карточками у нее вышло тоже без ошибок. Смышленая собачка.

Женщина достала из рукава свирелечку и загнусавила на ней. Собачка не выдержала, тявкнула и заподвывала свирелечке, затем вовсе расстроилась и заскулила. Дрессировщица довольно подмигнула публике.

— Будь ты прова совсем! Расквилила собачонку. Фуфыра непутящая, — прошипела позади меня Авдотья, которая сама пасла телят с помощью дудочки.

Авдотья еще что-то шипела, а на сцене уже дул в свирельку клоун. Нос картошкой, лицо размалевано, штанины короткие и разные, штиблеты большущие с задранными носками. Конферансье забрал у клоуна свирельку. Тот воровато огляделся, достал самописку, отвернул колпачок и засвистел в него, как свистит паровоз «кукушка». Колпачок у него забрали, клоун дунул в самописку и обрызгал лицо чернилами. Тогда он достал воздушный красный шар, надул его и стал выпускать воздух, нажимая на пипку. Шар замяукал, закудахтал, заплакал младенцем. Конферансье проткнул шар. Раздался хлопок — клоун брякнулся на пол и засучил ногами. Вроде с ним припадок. А сам незаметно вытащил у конферансье расческу и защелкал на ней соловьем. Тогда «стриж» не выдержал и звезданул воришку тростью по голове. Ба-бах! Из глаз клоуна заструились слезы и потекли, размазывая чернила. Он сбегал за плюш, вернулся со звонким тазиком, в который стал выжимать слезы в такт песни:

До свиданья, мама,

Не горюй, не грусти —

По-о-же-ла-а-ай

Нам доброго пути.

Цирковой свет погас, и в темноте запорхала светящаяся девушка-бабочка. То оранжевая, то зеленая, то синяя, она трепетала, часто махая шелковыми крыльями. Вот она вылетела из крыльев, похожих на крылья крапивницы, как у нее появились сине-зеленые — голубянки. Девушка-бабочка закуталась в лимонный шелк, взмахнула руками и полетела в темноте, мельтеша желтыми крыльями в изумрудных прожилках с голубыми глазками. Как красива девушка-бабочка!

И все-таки мне было стыдно за селезневцев, что они относятся к циркачам как-то неблагодарно, в ладоши хлопают не так сильно и долго, как того заслуживают артисты, громко разговаривают.

Люди в такую даль тряслись, а дедку Сидору пали на ум вещие попугай-птицы из травновского леса; Авдотья-пастушиха нашипела на дрессировщицу, а Розин отец, колхозный шофер, во всеуслышанье хвастался, как он вез цирк из Казанки.

Можно было подумать, что подобные представления происходят в Селезневе нередко. Конечно, свои чудеса случаются — какая деревня без них обойдется. Но живых циркачей из самого Свердловска вряд ли кому из селезневцев довелось видеть. Разве бывалому кому: фронтовикам да летунам.

Герои книг, школьные учителя представлялись мне людьми необыкновенными. А стало быть, не такими, как все. Они поди и не сругнутся как следует, ни в баню, ни в уборную не ходят. А тут живые настоящие циркачи и приехали на какой-то разбитой «полундре». Вначале я не поверил в шоферскую похвальбу, но Розин папаша уже в десятый раз со всеми подробностями начал свой рассказ с того, как он подсаживал деваху, которая вон на сцене представляется бабочкой.

Я легко поддаюсь внушению, и в конце концов фантастический цирковой фейерверк превратился для меня в обыкновенное представление вроде еропкинского кино.

К тому времени появился на сцене иллюзионист со своими ассистентами-лилипутами.

Начал он пилить полуголую тетку. Тетку не было жалко, я жалел маленьких взрослых человечков с пухлыми детскими личиками. Их-то зачем возит с собой бритоголовый колдун? Чтобы глазели все на чужое горе? Зря это он. Без них куда бы лучше было. Даже Ганя не выдержал — ушел. За ним и я пробрался в темноте к выходу…

Концерт

В воскресенье Еропкин привез картину о Зое Космодемьянской. На улице уже стояла настоящая зима, с морозами и сугробами. Пацаны опять ползали у экрана. Из щелей между половицами тянуло холодом, и трехлетний Ванюшка Герасимов, братишка Карася, елозил по полу, никак не мог угомониться.

На экране — Зоя. Ночью в квартире она озорно скачет на одной ноге, да еще напевает. Смелая девчонка. А ты, Утя, всего на свете боишься. Темноты тоже. Какой же ты парень? Самая настоящая тряпка.

— Зоя! Оглянись! Сзади фриц! — закричали пацаны.

Но не слышит Зоя из кинофильма селезневских ребят. Хочет поджечь фашистскую конюшню, а сзади крадется укутанный, как чучело, немецкий часовой. Наваливается на Зою и зовет бабьим голосом на помощь.

Такие пытки выдерживает девушка, но не выдает партизан. Перед казнью хозяйка украдкой сует ей носки: все теплее.

Слезы застят мне глаза и льются, льются по лицу. Хоть бы никто не увидел, что я распустил нюни.

Кричит Таня-Зоя с помоста, что всех не перевешать, что скоро придут наши и отомстят.

Я весь в слезах плетусь домой, забираюсь на полати и засыпаю тяжелым слезным сном…

Юноша прямо стоит на допросе.

Молча стоит, и ни слова в ответ, —

крепко сцепив руки за спиной, начинаю я новогодний концерт и, выдержав паузу, продолжаю стихотворный рассказ о том, как фашисты пытали юношу и решили его, живого, облить ледяной водой:

Немцы бойца с комсомольским билетом

Гонят босого на лю-лю-ты-ты-ы-ы-ы… —

всхлипываю я и до крови прикусываю нижнюю губу.

— Лютый мороз, — подсказывает Константин Сергеевич. — Лютый мороз. Толя, что с тобой? Забыл? Лютый мороз.

— Зо-зо-я… — плачу я.

Родители и артисты притихли. Я вытер рукавом лицо, выпрямился и сурово закончил:

Он не корой ледяною покрытый,

Вылит из бронзы и солнцем облитый,

Вечно он будет стоять над землей! —

взмахнул рукою и отошел к учителю.

«Комсомольский билет» открывал новогодний концерт, поставленный школьными артистами. Где-то за спинами старшеклассников шипел язва Роза, что у меня с похвал вскружилась голова. Многим переросткам, сидевшим по два-три года в одном классе, было завидно и смешно. Завидно, что такой шмакодявка выучил наизусть чуть ли не целую поэму. Смешно, что Утя приплел к стишку Зою и заплакал, — ненормальный какой-то.

После концерта Дед Мороз, председатель Пономарев, дарил всем школьникам подарки — серые кулечки с круглыми конфетами, соевыми подушечками и пряниками.

Подарки были бесплатные, их давали всем.

Иконов яр

Перед старым Новым годом я надел охотничьи лыжи, короткие и широкие, с едва загнутыми носками, и побрел пушистым снегом по Елабуге к Иконову яру, где был убит дядя Гриша и где якобы в старые времена случались всякие чудеса: добрым людям являлась икона богородицы, и они могли превращаться в кого угодно. Вышел я в полдень, как только сделал уроки. Но полдень казался сумерками, и единственным ориентиром была Елабуга со снежными фигурками зверей, людей и чудищ по берегам.

Верного моего друга Узная уже не было в живых, и пока я не вышел к заснеженной речке, все вспоминал, как погиб мой Узнай.

В избу на ночь его не пускали. Рядом с хлевом ему сколотили будку, утепленную мхом, — пусть сторожит скотину, на то и волкодав.

В последнюю ночь школьных каникул проснулись все от собачьего визга. Дядя Сема схватил берданку и в одних кальсонах выбежал во двор. Блеяли овечки, кудахтали куры, квохтал петух. Рядом в стойле сипела, срываясь на визг, нетель Майка.

Дядя Сема выстрелил в воздух — две тени метнулись от хлева в огород. На снегу в квадрате света от зажженного окна в черной крови сцепился с матерой волчицей Узнай. Серая, с подпалинами великанша елозила на спине, пытаясь освободить свое горло от мертвой волкодавьей хватки. Ее дряблый, с желтизной живот пестрел от пятен крови. Туловище израненного Узная уже предсмертно дергалось и все больше вытягивалось.

Дядя Сема ткнул дулом волчице в живот и выстрелил. Она дернулась, заскулила и затихла.

— Если бы лето, Узнай вылечился бы чертополохом, а так полизал снег и помер, — соврал мне дядя Сема. И я представил, как ползет раненый Узнай в бурьян и жует только ему понятную траву и отлеживается в густом лечащем запахе. Всего лишь самую малость не хватило, всего лишь только лета, и был бы жив Узнай. Был бы жив — это почти что жив. И я не плакал, а гордился его геройской смертью и показывал всем пацанам место схватки, волчью шкуру на печке и за огородами могилку самого сильного пса на свете, волкодава Узная.

Без него одному идти к Иконову яру все-таки боязно, а вдруг и правда там чудеса водятся. Хотя дядя Сема говорит, что все это брехня, бабушкины сказки. Он и Секлитиньины бредни о конском волосе разоблачил. Женщины и верили, и не верили — не поймешь.

Я был поперешным пацаном и старался все проверить сам. Могут ли люди превращаться? Есть, говорят, оборотни. Ведь бабочка сначала гусеница, а потом уж бабочка. И отчего хочется иногда мчаться конем, как мчится в луговой овсянице Серко? Или видишь, как возвращается тяжелая ласковая Марта с пастьбы, и хочется также возвращаться коровой в стойло. А может, раньше, в сказочное время, люди могли оборачиваться по-всякому. А вдруг я увижу икону, и она мне поможет превратиться в селезня, в коня, в корову, в рыбу…

Вот и Иконов яр. За ним километрах в двух — большак. Темный буран. В такой снег волки выходят к хлевам. Сюда они могут прийти со Старицы. Надо лесенкой подниматься наверх. От мысли о волках я взмок и ослаб. Задрожали руки, подкосились ноги. Я и думать забыл об иконе.

Ветер закручивает снег. Замять. Теперь замело и большак, и все на свете. Хорошо, снег легкий, а под ним слежавшийся федосеевский оттепельный наст. Пора спускаться вниз и возвращаться, пока хоть что-то да видно.

Я присел на лыжах и медленно покатился в глубоком снегу к Елабуге. Старый мой след уже занесло. Но ничего, Елабуга выведет к селезневской проруби, закрытой от заносов ледяным куполом, похожим на дзот.

В городе я частенько в сумерки уходил на лыжах через тагильский пруд в лес, чтобы вырезать из каракулей-берез клюшки. Я бы мог и днем ходить, когда лед на пруду сверкает, слепит глаза и радует душу. Но днем неинтересно: народу много. А в сумерках душа замирает от страха. Но вот хрустнула ветка, захлопали лыжи позднего лыжника: кругом люди — чего бояться? Долго топчусь я среди низких, корявых от равнинного ветра березок, всматриваюсь в узловатые, в лоскутках бересты ветки. Вот вроде бы подходящая: и изгиб большой, и рукоятка длинная. Нож плохо слушается закоченелых пальцев, да и ветка окостенела, не поддается. Я берусь руками у изгиба, повисаю на ветке и надламываю ее. Теперь закрутить волокна, расслоить их, а уж тогда по одному — ножом. Одна клюшка есть. Можно, конечно, согнуть клюшки из проволоки. Но разве ими сыграешь толком? Гнучие они и мяч — консервную банку или конское яблоко — не держат.

Козе столяр отец делает почти что настоящие, на клею. Но они быстро рассыхаются: два дня — и распалась клюшка.

Голь на выдумку хитра. Если обкорнать березовые загогулины, подогнать под свою руку — то держись. Верткая у меня клюшка. Обвожу одного, другого… Гол!

В деревне пацаны в клюшки не играют. Зимой — салазки, катушки на елабужской щеке, снежные городки. Многие собак в санки запрягают и носятся по укатанному большаку, подскакивают на конских лепехах, юзят в придорожные сугробы. Шоферню такие ездоки выводят из себя.

Федька Ренев, которого все звали Комаром за его любовь к камаринской, тот любил цепляться за машины. Уши у шапки торчком, тесемки развеваются, а сам еще орет и пританцовывает. Отец его заказал казанскому пимокату специальные пимы с утолщенной подошвой: думает, что Федька исплясывает валенки. Все Реневы на плясках помешались. Даже дед Сидор, летом, бывало, выходил из подсолнухов, пританцовывая.

У меня с сестрами есть настоящие нержавеющие коньки-снегурки, на которых мы по очереди катаемся по елабужскому льду около проруби.

Снегурки похожи на полозья от салазок, тоже с завитыми носками. Прикручиваются туго-натуго к валенкам сыромятными ремешками с палочками. Крепко прикрутишь — кататься одно удовольствие. Слабо — будешь как корова на льду. Синяков не сосчитать. У Пономаревых есть «англичанки» с острыми носками. В МТС их приклепают к ботинкам, тогда Нина нагонит форсу, крутанет волчок. На снегурках в моих валенках она и то здорово крутит. У Карася и Комара коньки деревянные, но эмтээсовские слесаря обещали им сделать железные наподобие «англичанок». Тогда можно будет попробовать в клюшки сыграть…

Каток возле проруби замело, на ледяном куполе снежная шапка. По выдолбленной Ганей лесенке не взобраться: лед — снег, лед — снег… Все же я пробую вскарабкаться с лыжами в руках, но съезжаю. Я встаю на лыжи и еду дальше, к молоканке, где берег пологий и можно елочкой подняться к большаку.

Ветер набрасывается на меня, влетает под пальто, в валенки, швыряет в лицо большие колючие снежинки. Ну и холод наверху. А сил уж нет скользить тяжелыми охотничьими лыжами по глубокому снегу. На бугристых залысинах большака лыжи вовсе разъезжаются, и приходится делать шпагаты, как при построении физпирамиды.

— Да отвяжись ты, — прошу я ветер. Тот еще пуще начинает кружиться и посыпает меня снежной пылью. Лицо мокрое — ничего не видать. Но вот слышно, как Марта учуяла меня и ласково замычала: «Ничего, мальчик, ползимы прожили. Как-нибудь дотянем до тепла. Будешь встречать нас с Майкой на велосипеде. Му-у-у. Му-у-у. Ско-о-ро. Ско-о-о-ро».

Живая шуба

Иконов яр огорчил меня. Помешала метель. Но ведь в такую круговерть и должно случаться что-нибудь такое, необычное. Ничего не случилось. Икона мне не явилась — только замерз как цуцик.

Но что это? У нашей избы — розвальни. Дым из трубы какой-то праздничный, во дворе распряженные сани. Вот оно что! И как же я забыл? Сегодня вся родня будет встречать старый Новый год. Святки! Ребятня пойдет по домам славить.

Дверка на чердаке открыта. Из-под нее свесилась березовая ветка, сухие листья, как жестянки, скребутся друг о друга. На снегу бурые листья кажутся по-весеннему зелеными.

Из сенок вынесли пучки трав и банные веники. С ларя убрали войлоки, душегрейки, валенки. У двери чьи-то здоровенные катанки в чунях. Травновская родня: у них мода на чуни. Озерники. За дверью — громкий разговор. В избу не войдешь: дверь прижата холодным тулупом. Пахнет печеным, вареным, жареным. Тетя Лиза с бабушкой хлопочут у печки, двигают ухватом горшки, чугунки, противни. Клацают вафельницы. Если до вафлей дошло дело, то быть большому пиру.

Когда Рая и Лида прибежали из школы, я уже перезнакомился со всей родственной оравой мальчишек и девчонок.

Все хотели быть ряжеными. Губная помада, печная сажа, мох, оставшийся с весны, пакля, вывернутые наизнанку овчинные шубы, старые сарафаны, поневы — все шло на ряжение.

Взрослые перед пиром вели степенные разговоры, устанавливали забытые родственные связи, вздыхали по умершим, радовались крестинам и свадьбам. Из Травнова и Гагарья, из Казанки, Ильинки и Зимихи понаехала родня. Без приглашения, по заведенному порядку: самый что ни на есть праздник справляется у Селезневых. Малаховы, Травновы, Каргаполовы, Дроновы, Селезневы, Селезневы…

В деревне не заведено, чтобы ребятня крутилась возле взрослых и канючила со стола шаньги, пироги, пряники. С застольными угощениями нас отправили в свободную избу.

Сегодня допоздна можно славить. Я вырядился в рязанскую бабу. К животу привязал подушку, напялил полуцыганское платье с оборками, раскосматил на голове серую паклю, подвязался платком. Помадой намалевал щеки, сажей подвел глаза.

Все осмотрели друг друга, подкрасились, подчепурились, взяли для зачина по прянику. Пряники только что были сняты с листов. Полумесяцем выдавлены стаканом, сверху почирканы ножом и посахарены.

Развеселая гурьба ряженых ввалилась к Реневым, пропустив впереди себя белого ягненка из пара. Федька испугался черта и закричал маму. Рая в вывороченном полушубке, кривляясь, корчила рожи. «Рязанская баба» устыдила трусишку — узнав мой голос, Комар успокоился.

Все вразнобой стали славить:

— Хозяин с хозяюшкой, примайте гостей с разных волостей.

Я у мамки один —

Сам себе господин.

Не видать из кожуха —

Дайте с маком пирога.

Мы стоим у вас впотьмах,

Звезды светятся в глазах.

Огонь при нас —

Мы славим вас.

Кто там шатается по дороге? Петро Ренев идет с тещиных блинов. Свора нечистых закружила его, повалила в снег. Нелегко отделаться от ряженых.

Неизвестно где и когда пристал к славильщикам Ганя Сторублевый. Ганю рядить не надо: он всегда как ряженый, бренчит побрякушками, мычит и смеется, словно икает. В рубахе, портках и босой — с ним наша толпа стала куда солиднее.

Всю деревню прошли славильщики. У каждого в мешке что-то есть: шаньги, пироги, пряники, каральки. Не то что в пятом бараке славил я со «звездой»: хлеба с маслицем.

Последней славили селезневскую избу. У нас пир горой и дым коромыслом. Взрослые тоже вырядились кто во что горазд и пляшут до упаду — посуда позвякивает, пол ходуном ходит.

Родители своих ряженых детей не признали, гадают и суют в мешки всякую стряпню. Не унимаются славильщики. Ждем, когда тетя Лиза вафлями откупится. Она сует каждому по вафле и выносит из чулана охапку берестяных личин: баранов, быков, чушек и всяких страшил. Вот это ряжение! Взрослые из-за личин едва не передрались: хрюкают, мычат, блеют, бьют в пастушьи барабанки. Такое тут началось. Все Селезнево подняли на ноги.

Тетя Лиза вырядилась ямщиком, приплясывает, повизгивает, гремит чайником с бражкой.

А ночью на полатях бесчисленные страшные истории о ведьмах, оборотнях, утопленниках, домовых и деде Сидоре, который возвертался с того света. Вздрагивает малышня от страху, хнычет, кричит маму и жмется к старшим.

Девки на выданье в полночь крадутся к амбарам — послушать хлеб. Если пересыпается, перешептывается в мешках зерно, будет в новом году достаток в хлебе и в женихах.

Утро старого Нового года выдалось солнечным. Я надел валенки, вывернул наизнанку шубу бабушки Лампеи и залез в нее. Славильщики спали, вздрагивая во сне от услышанных историй.

Я вышел на улицу. Утро в инее сверкало разноцветными огоньками. Искрящийся снег звонко скрипел под ногами. На улице морозно, ни души.

Певуче отворилась калитка у Обердорфов. Беспокойная тетя Маша поплыла по воду, покачивая коромыслом на одном плече.

— О майн гот! На штрассе идет шупа оне Менш, без шеловек. Тмитрий, Диттер! Оне Менш! Доннер веттер!

Бедная женщина истошно вопит, гремит ведрами, не влазит в калитку, бросает коромысло.

Я и не думал никого пугать. Но получилось забавно. В большущей шубе утонул — меня и не видно. Ворот поднят, полы загребают снег. Действительно, живая шуба.

Чтобы сохранить тайну, я скорехонько возвращаюсь в избу и как ни в чем не бывало залезаю на печь. Ребятня уже поднимается.

Скоро в новогодней деревне только и разговоров, что о живой шубе, увиденной утром Марией Обердорф. Чего только не случается в старый Новый год! Раньше оборотни рыскали, теперь шубы ожили. Не перевелись еще чудеса на Руси.

Мне грустно. Если так рождаются чудеса, то, значит, их нет вовсе. Но я не хочу расставаться с домовыми, лешими, оборотнями, водяными в Чертовом омуте, русалками, чердачиками. Из всех чудес выдуманное только мое — живая шуба. Остальные никем не выдуманы. Они были и будут еще долго, пока я, Толик, буду жить. А оборотней не видели в святочную ночь, так это потому, что разладилось оборотневое колдовство Секлитиньиной сестры — Ведьмы.

Воровая вошь

Перед соседними деревнями селезневцы гордились тем, что у них живет колдунья. Еремей-коновал чурался свояченицы. Правда, он поставил в Ведьмином проулке избенку для нее на два окошка. Но больше никаких дел со свояченицей-колдуньей не имел и не позволял водиться с ней Секлитинье.

Ведьму в деревне видели очень редко. Если видел кто, то это было большим событием недели на две. Представляли, как Ведьма выглядит. Все так же. Нос крючком, упирается в землю, жгучие глаза изглубока сверлят белый свет. С виду не поймешь: старикашка или старушенция. Одета в обдергайку, на ногах привязаны мочалкой чуни. По сторонам не зыркает, одна рука за спиной, другая покачивается на весу. Точь-в-точь настоящая колдунья.

То ли стара ведьма стала, то ли обленилась, но давно не баловала односельчан своими выкрутасами. Ни тебе оборотней, ни чертей. Шуба сама по себе пошла — это слишком слабо для такой колдуньи, как Ведьма. Да и ее ли рук это дело? Она по ночам выкаблучивала.

В старые времена, когда ведьм было много и они вытворяли с людьми что хотели, на Афанасия Ломоноса их гоняли по всем деревням. Теперь же на весь Казанский район осталась одна ведьма, и та в последнее время что-то присмирела. Как бы вовсе не окочурилась. Потому на нынешнего Ломоноса никто и не подумал пошуметь у темной Ведьминой избушки.

Зато морозной афанасьевской ночью постучал к нам мужичонка в залатанной шубейке и в валенках, которые просили каши.

Дядя Сема с неохотой пустил позднего гостя. Не понравился он ему. Похоже, с дурным глазом. Как не стало Узная, к нам часто путники на ночлег просились. Ну куда человеку деться в такую стужу? У Реневых Федька пугливый. Обердорфы спят —.пушкой не разбудишь.

Налил дядя Сема гостю ухи из теплого чугунка. Мужик бородою затряс, отодвинул ложку, запрокинул лицо и прямо из миски с чавканьем принялся втягивать уху вместе с костями.

«Оголодал человек, а я его пущать не хотел, нехристь», — ругнул себя дядя Сема.

Под столом, задрав голову и хвост, терся сибирский котяра Васька. Уха растекалась по бороде мужика, с бороды капала на засаленный пиджачишко. Из миски выпала белая карасья голова и, скользнув по бороде гостя, упала на пол. Васька тут же подбежал, но мужик, продолжая швыркать из миски, пнул кота в живот и правой рукой в наколках поднял рыбью голову и запихал ее в рот. Затем с гулом выдул крынку простокваши, буркнул «благодарствую» и повалился возле печки. Дядя Сема задул керосинку.

«Доброго человека люди всегда накормят, а этот — чисто зверь затравленный, — размышлял в постели дядя Сема. — И глаз дурной, и ухмылка кривая, и, кажись, где-то видел я его, и лагерная наколка на руке… Ладно, Семен, в бабские сумлевания ударился, спи давай».

— Сема, что за человек? — спросила тетя Лиза.

— Человек как человек, — буркнул дядя Сема, и тут же раздалось дикое кошачье урчанье и сдавленный хрип.

Дядя Сема зажег керосинку и кинулся из горницы. Я проснулся и свесил голову с полатей. Мне послышалось сквозь сон, что кто-то пришел и что Васька перестал мурлыкать у меня под боком и спрыгнул вниз. Теперь внизу я видел, как дядя Сема сдирает кота с головы незнакомца. Трещат тулуп, волосы; шипит Васька, не дается хозяину и цепляется лапой за всклокоченную бороду ночного гостя.

Мужик протер глаза от крови и, схватив полушубок, вылетел из избы.

Дядя Сема вышвырнул кота за дверь, вымыл поцарапанные руки.

Испуганная тетя Лиза перекрестилась на образа:

— Ой да девки, что это деется? Не серчай, Сема, на Ваську. Неладно здесь что-то. Можа, Васька дом хранил, — запричитала она, намазывая йодом исполосованные когтями мужнины руки.

— Да будет тебе. Мужик пнул кота — тот и остервенел. Злопамятный зверь. Выждал на полатях, когда тот задаст храпака, и сиганул на голову. Ежли бы в бородешке не запутался — хана мужику, чисто рысь закогтился, — высказался дядя Сема, а про себя подумал, что на хороших людей кошки не кидаются.


Скоро возле Ведьминой избушки изо дня в день стала расти неровная поленница. Сроду во всем проулке ни полешка, а тут на тебе. Начали замечать селезневцы, как вышмыгивает из избушки по воду мужичонка с дурным глазом, тот самый, на которого бросился селезневский Васька. А поленницу Ведьмин сожитель сложил из ворованных поленьев. Никто из-за поленниц зореных связываться с Ведьмой не захотел. Да и крал-то пристяжной по два-три полена с каждого двора. Больше разбирало селезневцев любопытство: что же дальше будет? Не только на старух бывает проруха, но и на ведьм тоже.

Секлитинья, как достойная христианка, молила бога о спасении селезневцев от нечестивых помыслов сестры. Она первой предположила, что новоявленный сестрин причиндал не кто иной, как вор и каторжник Мишка Гладышев, которого Селезневы подозревали в убийстве Григория Финадеевича в Иконовом яру.

Селезневцы о Гладышеве знали мало. Водился с цыганами, был бит травновскими мужиками за конокрадство. Три года назад объявился в Гагарье у продавчихи Капки Лахудрой. Капка проворовалась, снабжая Мишку выпивкой и закуской, ей дали два года. А Гладышев куда-то исчез, будто черти пеплом покрыли.

Многие сомневались, что именно Гладышева приняла Ведьма. Секлитинья приводила убедительный довод:

— А кто первый распознал злодея? Божья тварь. Котики, они поболе людей ведают, что по ночам деется. Многие тайны им известны, но не всегда приводится им эти тайны доказать. Не за себя стоял зверь — за дом, вверенный ему людьми. Кошка — это плирода, а от матушки-плироды ничто не сокроется. Гладышев у Ведьмы сожительствует, Гладышев! Надо всем миром разогнать нечестивое воровское гнездо, либо жди от этой парочки всяких пакостей. Жалко, что Ерема вора с нашим поленом не застал, а то бы обил крестец, чтобы стоймя, по-лошажьи спал, анчихрист.

Скоро Секлитинья поубавила свой пыл и стала зазывать односельчан поглазеть из чулана, что выкамаривает Гладышев.

Под утро пискляво открывалась в войлочных клочках дверь Ведьминой избенки. Из-за двери высовывалась всклокоченная голова, вертелась по сторонам, и только затем Гладышев появлялся на полусогнутых ногах. Придерживая, закрывал дверь и на цыпочках крался к поленнице. Одной рукой подтягивал драную штанину, другой долго шарил в кармане и доставал коробок спичек. Вынимал из середины поленницы полено, прятал туда коробок, задвигал полено на место и крался назад в избенку.

Под вечер опять открывалась писклявая дверь, и Гладышев с еще большей опаской, то и дело озираясь по сторонам, крался к поленнице и воровал запрятанные утром спички. После воровства он отходил от поленницы, как цапля. Делал стойку на одной ноге, но терял равновесие, махал руками и застывал в нелепой позе: пригнувшись на одной ноге, одна рука в сторону, другая вниз. Выпрямлялся, искал носком ноги опору, словно входил в воду перед купанием. И так до тех пор, пока не скроется в избушке.

— Достукался Гладышев, воровая вошь в коросте, — уже без былого запальчивого злорадства говорила Секлитинья. — Да теперь какой суд ему, убивцу-распотешнику. Ишь, как его корежит…

Странная болезнь изгалялась над мужиком. Клептомания, по-ученому.

Петух

А еще в деревне было чудо — петух. Всем петухам петух. И не чей-нибудь — наш. Правда, отбился Петя от двора, от своих пеструшек и последнее время скитался неизвестно где.

Когда первый по-настоящему теплый февральский луч впился в снег и в полдень заструился воздух над солнечными завалинками, на коньке селезневской библиотеки, набрав полную грудь пахнущего весной воздуха, с хрипотцой прокричал петух. Ни один из певцов не откликнулся — наоборот, какое было кудахтанье и квохтанье, и то прекратилось. Знать, крепко успел насолить своему птичьему племени беглец.

Петух — словно цыган сбежал с июньской радуги — не хватало только кинжала да серьги побольше — топорщился, переливался сине-зелено-красными перьями на полуденном солнце.

Он поднял крылья, с орлиным клекотом набросился на проходившего внизу учетчика с пузатой папкой и сбил с него смушковую, как у генералов, папаху. Видно, учетчик постоянно ждал, что на его голову что-нибудь свалится. Он тут же пригнулся, прикрыл документами розовую лысину и закричал: «Караул!»

Петух заскользил когтями по кожаной папке, раза два безуспешно клюнул в нее и, потеряв равновесие, взлетел на библиотеку. Там, на коньке, с видом победителя он стал охорашиваться с довольным «ко-ко-ко».

Немного погодя Петя припугнул хромую библиотекаршу. Та шла из когиза со стопкой новых книг, сильно припадая на левую ногу. Несчастную женщину он клевать не стал, а только с клекотом шумно слетел к ее ногам и сделал устрашающий наскок.

Библиотекарша, обняв, как ребенка, стопку книг, припала на короткую ногу и закрыла красивое белое лицо острым локтем.

После библиотекарши у петуха, видно, пропала охота на сегодняшний день драться, и он исчез до следующей оттепели.

В конце февраля, когда в ручейках по следу от санных полозьев поплыли желтые соломинки, петух вновь дал о себе знать. Он налетел на Петра Ренева, который водил по кругу возле библиотеки строптивого жеребчика Тумана. Петро поскользнулся — Туман шарахнулся в сторону и понесся по большаку, раскидывая неподкованными копытами ошметья талого снега.

Петух лежачих не бил. Он махом взлетел на свое сторожевое место и с презрением отвернулся от поверженного конюха. Ренев узнал бандита. Как не узнать! Коли петух Селезневых все лето не давал житья двум реневским петухам и топтал реневских кур.

Петух ждал настоящей схватки. И дождался. Выдержал нападение мальчишек, их обстрел камнями, и, если бы я не заступился, худо бы ему пришлось. Но домой Петя не пошел, как я его ни звал.

Продавчиха Клавка повесила на дверях сельмага амбарный замок и пошла на обед, когда на нее набросился Петя. Клавка была девка еще та. Хотя петух покорябал ей и без того рябое лицо и выщипал три клочка волос, она все же схватила его за голову и отнесла тете Лизе.

Вот какой был боевой петух! Как и воровой Гладышев, он являлся своего рода достопримечательностью Селезнева, и зла на него никто не держал. Селезневцы лишь незлобно посмеивались над его проделками и подтрунивали над потерпевшими. Однако мстительная Клавка-продавчиха категорически потребовала его смерти.

У Еремея-коновала было много работы. Звали повалить бычка, освежевать хряка, и даже отрубить голову птице.

Секлитинья после кровавых походов мужа подолгу не показывалась на глаза односельчанам. А тут еще грех на душу: Селезнева Лизунька просит Ерему отрубить голову петуху-забияке, а заодно и двум уткам. И рубить не у Селезневых во дворе, а у них. Скрепя сердце согласилась Секлитинья. Ради меня: не приведи господь увидеть Толику обезглавленных птиц, да еще уток.

Сначала тетя Лиза принесла в корзине двух невзрачных уточек. Они смирно прижались друг к дружке, покорно предчувствуя смерть. С ними никаких хлопот не было. Еремей разделался с утками в два счета: чик-чик — и готово.

Тетя Лиза знала, что бойкий петух так просто в руки не дастся. К тому же с исчезновением двух уток с Петей случилась истерика. Он кудахтал по-куриному, квохтал, как наседка, сипло кукарекал. И все время подскакивал вверх, будто навоз в хлеву жег ему лапы. Махал крыльями, взметая по хлеву куриный пух, и нападал на смирных овечек.

Тетя Лиза накинула на петуха черный платок, передала в руки Еремею и отвернулась. Коновал под платком нащупал петушью шею, перехватил птице дыханье и сбросил платок. Петух трепыхнулся, засучил лапами, но коновал прижал его к широкому изрубленному пню и коротко тюкнул топором. Хрустнул шейный позвонок, голова отделилась, открылся клюв, и задрожал острый язык. Дернулось белесое веко и обтянуло глаз.

Под обезглавленным туловищем закипела парная кровь. Роскошный, цыганской расцветки хвост серповидными радужными перьями свесился в пропитанные кровью опилки. Петух заскреб под себя лапой, оперся на крыло и вскочил на ноги. Захлопали крылья, и птица слетела с лобного пня. Черный булькающий обрубок шеи вытянулся вперед, и петух, прожигая кровью снег, поджав хвост, побежал, будто погнался топтать курицу.

Еремей растерялся: давно у него из-под топора не бегали петухи. Он поднял щепу и запустил ею в беглеца, но промазал.

Петух покачнулся, подпрыгнул и попал с ходу точно в одну-единственную дыру в плетне.

Как раз в это время я открывал калитку и мельком видел бегущего без головы петуха. Страх и жалость смешались в душе моей. Жалости было больше. Как же теперь Петя без головы? Без нее понять ничего нельзя, без нее темно и жить неуютно.

Прилет

Весна радовала, спешила открыть землю всему живому. Худые длинноногие куры что-то находили для себя в крупитчатом мокром снегу. Телята глодали плетни, прясла, жевали развешенное хозяйками белье. Утки осуждающе перекрикивались между собой и кучками сидели возле хлева. Иногда самые нетерпеливые из них отправлялись на поиски воды, находили ее где-нибудь на большаке, и тогда все стадо стояло задумчиво в журчащей колее.

В огороде между грядок я вырыл запруду. В ней накопилась талая вода, и я погнал к запруде уток.

По утрам еще подмораживало — утиный прудок покрывался тонким стеклом. Боясь, что утки порежут лапы, в плетень я вставил недостающие палки и до возвращения из школы закрывал огородную калитку. Днем ледок таял, и наш селезень шел за двор встречать меня. Кот Васька копилкой сидел на подоконнике, дремал на солнце, жмурился, вспоминая ночные похождения. Но как только он слышал, что селезень протискивается под воротами, вылезал на завалинку, карабкался по плетню и пряслам, боясь замочить лапы, и высматривал меня. Так и возвращались втроем: Васька — хвост трубой — терся в моих ногах; селезень и я косолапили рядом.

Я открывал калитку в огород, и утки шли к воде.

Иногда селезень подолгу смотрел на небо, поджимал лапу, прятал голову под крыло и вспоминал те времена, когда его еще не было и когда все утки летали. Хорошо, дикие островные селезни рассказывают ему о дальних странах, о муках и счастье перелета, которые ему никогда не испытать. Скоро прилетят дикие утки. Уже слышатся свист утиной стаи. Летят крыло в крыло, сильные, уверенные в себе, но беззащитные против зла. Уже виден зелено-золотой луч в далеком весеннем небе.

Настроение селезня передается и мне. Зимой дорожишь людьми, теплом, домом. Летом беззаботно, весело. Осенью непонятно почему грустно и хочется быть одному. А весной грустно и хорошо, и все ждешь: непременно случится что-то хорошее-хорошее. Вот и селезень ждет. С часу на час прилетят дикие утки. Надо спешить.

Лучше всего встречать птиц на холме, на котором питомник. Утки поди уже над Благодатным.

В питомнике тишина. Белеют обглоданные стволы яблонь. Косые шмыгают в кустах смородины. Дымит на солнечных проталинах заячий горох.

Страшновато одному. Пока здесь чужая для человека жизнь. И если бы не далекий стук молотка в МТС, я бы сюда не пошел.

Белые кочки волчьих и лисьих следов иссечены солнечными лучами. Игольчатый снег истоптан косыми. Ветерок шевелит грязные клочья заячьей шерсти. У покосившегося забора кровавое пятно, кости. Наверняка побежденный в драке за самку не оправился после поражения и угодил, нерасторопный, лисе в лапы.

Мне жалко зайца. Я люблю косых. Как и утки, ничего плохого никому не делают. А их все могут обидеть, даже совы.

Я залезаю на забор и усаживаюсь верхом. Кто шуршит в прелой траве? Мышь? Мелькнули темные полоски рыжей спинки. Бурундук. Пугливо прижал уши, вылинявший хвост выгнул дугой и ловко взлетел на зубец доски. Повертелся, внимательно посмотрел на меня.

Вдруг зверек шевельнул хвостом и навострил уши. Он вытянулся и задрал ощеренную головку к небу.

Я услышал свист ветра. Но ветра сегодня не было. Прямая нитка утиной стаи коснулась солнца и засверкала зелено-золотым. Зажмурился бурундук, потянул мокрыми ноздрями. Заслезились глаза у меня — нет больше сил смотреть на яркое небо. Все ниже я опускаю козырек ладошки. Вот уже поплыла по белесым кустам крыжовника длинная узкая тень.

Селезень повел свою стаю на снижение. Пронеслись со свистом и кряканием над питомником утки. Бурундук слетел с забора и юркнул в норку. Куда же ты, глупыш? Это утки приветствуют нас. Здравствуйте, утки! Здравствуй, дикий селезень! Здравствуй, здравствуй, мальчик. Вот мы и опять на родине. Спасибо за встречу. Нам надо устраиваться на лето, продолжать свой род.

Стая торжественно пролетела над Селезневым, которое почти все высыпало встречать птиц.

Ганя Сторублевый

После пасхи дед Сидор сел возле своих подсолнухов на землю голой задницей и объявил селезневцам, что пора сеять. Тетя Лиза привезла на телеге, в которую был запряжен угрюмый бык, плуг. В плуг впрягли быка, и началась вспашка огорода. Сначала я сидел на быке верхом и понукал его. Но тот недовольно косился на седока, мотал головой и сипел, распустив до земли слюни.

Я спрыгнул на мягкую землю и пристроился с дядей Семой за плугом, ухватился за конец отполированной до блеска ручки, что есть сил помогая быку. Дядя Сема налегал всем телом на плуг, кряхтел. Земля под лемехом лоснилась и обдавала тяжелым парным духом.

После пахоты плуг с телегой забрали Реневы, а я повел быка на скотный двор и увидел за деревней на телеграфном столбе Ганю Сторублевого.

Ганю я любил, но побаивался: много в нем непонятного. Еще зимой подарил я ему домашнюю игру. В пустом спичечном коробке — спичка, привязанная на нитке. Нитка тянется в соседнюю комнату или в дальний угол. На ее конце — тюрючок из-под ниток. Один крутит катушку — другой прижимает коробок к уху. В коробке однообразный скрипучий треск. Слушай себе на здоровье. Как настоящий телефон.

Гане телефон пришелся по душе. Мне уже давным-давно надоело крутить тюрючок, то есть разговаривать с Ганей, а он все слушал и слушал, цокал языком и понимающе кивал головой.

Телефон я ему подарил и заделался монтером. Нитки то и дело рвались, спички ломались, и Ганя бегал ремонтировать технику ко мне.

Непонятно, как Ганя карабкался по столбу. Вот он добрался до зеленой чашечки, ухватился за нее и принялся трясти провода. Засвистели, защелкали провода, и полетели с них перья и пух разбившихся в ночном полете птиц. Остальное раным-рано подобрали с земли вороны.

Я подошел поближе и увидел, что Ганя забрался на столб очень просто: перевязал столб проволокой, перекрутил концы восьмеркой и в нижний нуль вдел потрескавшуюся, как копыто, сплющенную лапу. Нормальную ногу проволока перетянула бы до крови, а у Гани под проволокой чуть стерлась земля.

Чистильщик природы, ее защитник, Ганя терпеть не мог, когда на проводах или на деревьях болтались посторонние предметы. Потому каждую весну он снимал длинной жердиной с деревьев ребячьи запускалки — гайки с веревочками. Раскрутишь запускалку и зафитилишь под самое небо. Сбивал Ганя тележные ободы, воздушные змеи. С появлением велосипедов пацаны взяли моду — закидывать изношенные покрышки на деревья. Висит резиновый круг на тополе — и вид не тот, и резиной дерево дышит. От запускалок спасу нет: все провода испоганили. До проводов жердиной не достать — вот и приспособился Ганя забираться на проволоке. Он и Елабугу очищал от автопокрышек, тележных колес, от железяк всяких и тряпья. Не дай бог узнает, кто реку загрязнил. Прикатит колесо или покрышку прямо на двор речному обидчику. С таким селезневцы долго не будут разговаривать.

А летом Ганя спас Селезнево.

Ночью горела Согра.

Как в половодье, разлилось озеро огня. Темнели островки заплешин и сырые окопы. Огненные ручьи заползали на бугорки, змейками извивались вокруг них, спускались в сырые низинки и поджидали весь поток, чтобы преодолеть сырую траву. Огонь перебрался через окопы и стекал к задам Селезнева.

Потускнели звезды на заревом небе. Путь огню перерезала дорога. Узкая пыльная полоска. Стоит ее перепрыгнуть, и затрещат сухие бурьяны, прясла, бани, хлевы, избы. Подскакивает огонь. Силится перелететь через ничтожную полоску земли, но не хватает сил без ветра. Выглядывает огонь: нет ли где на дороге разбросанной соломы, соломенного мостика. Нет. И нет пути к ферме, к деревне. Чертова дорога!

Обессилел огонь. Остались одни искорки в верхушках чилизника. Темь. Но одна искорка слетела на дорожную солому, и будто не умирал огонь, и словно не было мрака.

Огонь окружил ферму. Через сырую, истоптанную коровами землю ему не перепрыгнуть к сухому шаткому строению. Надо подобраться сзади, с репейника и конопли прыгнуть прямо на камышовую крышу и хрустеть, трещать, щелкать, пока не очухались люди.

Ферму спас Ганя. Как только огонь приготовился к прыжку с бурьяна на камышовую крышу фермы, Ганя стал топтать горящие кусты своими земляными ногами, жердью ковырять земляную полосу, чтобы оградить строения, дома от огня.

Черная Согра! Какие травы покроют тебя весной? Не нагонит ли ветер на твою обожженную землю лебеду и крапиву, дурман и белену? Сможешь ли ты, Согра, выжить и сохранить свой дерн?

Верю, жив покуда Ганя, вездесущий, неуемный, бескорыстный чистильщик и хранитель земли селезневской, будешь и ты играть, переливаться шелковой изумрудью трав, Согра.

Да ведь стар Ганя, ох как стар! Никто и не знает, сколько ему лет, а он по-прежнему нужен селезневцам.

Утро ирасит нежным светом

В конце июня прошли дожди, и колхозная картошка заросла колючим осотом, цепким вьюнком, овсюгом и другими сорняками.

Председатель Пономарев попросил школьников помочь избавить от сорняков небольшое поле между Селезневым и Зимихой.

Я еще с вечера на велосипеде предупредил второклассников о прополке. Договорились встать пораньше и управиться с утренней прохладой. Как настоящим колхозникам Груня-фронтовичка привезла нам с молоканки флягу с водой, с нашей помощью поставила ее подальше от большака, чтобы не запылилась.

Федька Ренев, чуть потяпав, устало разгибал спину, смотрел из-под ладони: сколько же осталось, и вразвалку шел к воде, долго стучал жестяной кружкой во фляге, жадно пил и остаток небрежно выплескивал в сторону. Но водохлеб Комар не отставал — шибко верток был. К концу, правда, приотстал, поскольку зачастил после воды в кусты.

Притомилась и Нина — она все чаще выпрямлялась и подолгу смотрела грустными глазами на лес. Тяпка падала у нее из рук, девочка спохватывалась и продолжала тяпать. Мне очень хотелось помочь Нине, но при всех решиться на такое я не смел. Роза зорко следил за всем происходящим — тут же завопит: «Жених и невеста поехали по тесто. Теста не купили — невесту утопили». Я подговорил Карася, который закончил свой рядок, помочь для блезира сначала Вовке Пономареву, а потом Нине. Васька поправил за поясом «Батальон четверых» и согласно мотнул головой.

Константин Сергеевич обошел прополотое поле, вытер огромным, как косынка, платком пот с высокого лба и собрался было распустить всех по домам. Но запылил большак, и к полосатому черно-зеленому полю подкатила колхозная полуторка.

Вышел сам Пономарев. В руках он держал большой кулек.

— Товарищи школьники, — прохрипел он и откашлялся, — позвольте мне от имени правления колхоза Чапаева поблагодарить вас за помощь в борьбе со злостными сорняками. А теперь, ребята, за работу скромное угощение.

Ничего себе скромное — по целых пять подушечек, посыпанных соей. Так можно каждый день робить. Да еще прокатят на машине!

Константин Сергеевич дирижировал, а мы, счастливые, дружно пели:

Утро красит нежным светом

Стены древнего Кремля.

Просыпается с рассветом

Вся Советская страна.

Июньский ветер дул в лицо, мы захлебывались от избытка воздуха, от избытка счастья. Как-никак работники, помощь колхозу приносим, с нами считаются.

Над ярко-зелеными полями счастливо, оголтело верещали птицы. В пышном волнении клубились таловые кусты. Облачность леса кружила головы. Тени от редких облаков носились по лугам.

Ренев Федька то и дело привставал, вытягивал и без того длинную шею. Так он всегда тянулся на уроках и тряс рукой, когда хотел, чтобы его спросили. Но сейчас он руку не поднимал, а открыв рот, ошалело смотрел вокруг, точно нас везли по какой-нибудь Африке, а вокруг паслись не коровы и овцы, а жирафы, зебры, гиппопотамы, слоны. Федька довытягивался — майский жук влепил ему такую шишку на лбу, будто вот-вот проклюнется рог.

— Ладно не в рот попал, а то бы застрял в горле, и капец нашему Федьке.

— Кто тады камаринску плясал бы? — подтрунивали пацаны.

— Чо ржете? Я ба его сахаром посыпал и слопал ба, — не растерялся Комар. — Роза сжевал на спор таракана, а я что — рыжий?

Как бы дополняя ребячий праздник, из-за ветряка зарокотал самолет.

Ароплан, ароплан,

Посади меня в карман.

А в кармане пусто —

Выросла капуста! —

замахали ребята.

Я представил, что лечу на аэроплане. И земля сверху, как географическая карта, которая висит у нас в классе на стене.

Я лечу над бескрайней своей Родиной и узнаю знакомые места.

Вот голова веселого человечка в малахае. Еще есть такая загадка: к «я» прибавить рост — и получится полуостров Ямал.

Я летел и радовался, будто подо мной были Уральские горы и Согра, таджикская река Пяндж и Елабуга.

Вот сверкнула среди дремучей тайги сабля-великанша — Байкал. А вот плывет диковинная щука-рыба — Сахалин…

— А если сделают в Казанке аэродром — нас на самолете покатают, Кескин Сергеич? — спросил я.

— Вполне возможно.

Неопределенный ответ не понравился мне: я-то знал, что обязательно покатают на самолете, только бы не уезжать из Селезнева. Хоть бы мамка не забрала меня к себе в Тагил.

Дикий селезень

Сон мешал мне встретиться с кем-то хорошим. Уже который раз во сне я просыпался и бежал к этому хорошему.

Я бежал, и сквозь пелену сна просвечивало дышащее, как цыпленок в яйце, зелено-золотое.

Я бежал. Зелено-золотое вздыхало так глубоко, что пелена растягивалась до бесцветного полушария. Вот-вот лопнет, и я окажусь рядом с зелено-золотым. Но этого не сбывалось.

Из глубины темного длинного коридора ко мне стремительно приближался силуэт матери. Я пятился назад. С тем, к кому я бежал, было бы просто и хорошо. А мать уже почти забылась, и как быть с нею, я не знал.

Мать была досадной помехой на пути. Меня неудержимо влек к себе кто-то другой. Но кто?

Сон обманывал, не давал ответа, и, утомленный обманом, я растворялся в белесой, вязкой массе настоящего сна, где ничего не было.

Из ничего я собирался в комочек, снова рос, барахтался, выползал из сна и снова бежал.

На этот раз я бежал по коридору, залитому солнцем, и твердо знал, что там, в конце коридора, увижу того, к кому так стремился. Зелено-золотой шар играл всеми цветами радуги. Зе-ле-ный… Зе-ле-сень… Се-ле-зень… Селезень!

Дикий селезень сидел в конопле, рядом шевелил прямостоячими листьями овсюг, пытаясь подняться выше к солнцу, и белесая пыльца с цветков сыпалась прямо на зелено-золотую голову селезня. Жесткие усики из цветочной чешуи лезли в глаза и мешали наблюдать за домом.

На куст дурмана сел пчелиный рой. Одна пчела облюбовала сурепку и, вытянув нижнюю челюсть и губу в хоботок, принялась грызть зеленые блестящие шарики у основания желтых лепестков. Из очищенных пор выступили капли. От удовольствия пчела распушила черные остистые волосы и по-щенячьи задрожала. Задние волосатые лапки и брюшко засахарились. Слизав свежий нектар, пчела полетела утолять жажду к Елабуге, за ней поднялось зудящее пчелиное облачко.

Старый репейник приподнял уши: из дома вывалился похожий на утенка мальчик с узелком на батожке и бросился в палисадник.

Я бежал к дикому селезню, чтобы снова увидеть его.

А он прятался в конопле и ничего не мог поделать с собой: здесь не его дом, здесь не он хозяин. Душа говорила: останься, побудь с мальчиком, но инстинкт самосохранения был сильнее.

Между акацией и завалинкой, на траве, не загаженной курами, я устроил вчера ночлег дикому селезню, а сейчас загончик из старой режевки был пуст.

Я с досадой отряхнул от пыли и куриного пуха сеть, аккуратно сложил ее на завалинку и покосолапил к домашнему селезню: тот замешкался с обрывками сетки под воротами. Его я и заподозрил в том, что он вызволил дикого селезня:

— Куда дикого подевал-то? Молчишь, лешак, язви тебя. Поглядеть не дал. Я б его сам в Утиное снес. Насмотрелся бы и снес… Ишь какой прыткий. Мне тоже к телятам надо, а потом в ночное… Да не трепыхайся ты, щас освобожу.

Я распутал утиные лапы, посмотрел на большак — нет ли машин — и подтолкнул селезня:

— Ишь, без тебя переполошились — догоняй, лапчатый.

Старичок вразвалочку перешел большак и повел свою семью к Елабуге, а я, помахивая батожком, вприпрыжку побежал к Старице помогать Авдотье-пастушихе пасти телят. Я не очень переживал, что дикий селезень вырвался на свободу. Значит, раны зажили, крыло окрепло. Тяжело ему пришлось вчера.


…Бесшумно скользила по озерной протоке наша плоскодонка со смоляными боками. Дядя Сема за веслами горчил самосадом, опускал весла, поглаживал беспалой рукой берданку, снова тихо греб и на меня не обращал никакого внимания. А я свесился с кормы, раскинул руки, обнимая воду, и сам становился водой, водорослями, карасями — всем тем, что и было озером.

Вот я водомером соскользнул на четырех лыжах с листа кубышки. Длинные ноги прогнулись, и бархатистое брюшко коснулось воды. Но я тут же приподнялся и важно зашагал по воде, подобрал передними лапками мошку и вернулся с добычей под тень желтых лепестков.

Вот я кручусь-кручусь жуком-вертячкой: попробуй поймай! Голова наполовину в воде, наполовину в воздухе — и дно видно, и небо.

Видно, как под круглым листом лягушечника паук с красным брюхом, серебристый от воздушных пузырьков, привязывает паутиной гнездо-мешок к корням ленточных водорослей.

Видно, как ветерок поднял стрекозку со стрелолиста. Прямо вдоль протоки летит прозрачнокрылая, сцепив ножки корзиночкой и собирая в нее зазевавшихся комаров.

А вот я уже плавунец. Набрал в надкрылья воздух, повел усиками, поджал задние веслица и дернулся за головастиком.

Но что это? На дне как-то странно замерли солнечные зайчики. Пестрый от черных пятен на желтоватой слизистой коже шевелит мясистыми усищами толстый сом.

Морщинится вода, пригибаются кусты осоки и светлухи: кряквы проносятся над нами.

Плюхаются испуганные лягушки, успокаиваются и начинают недовольно, ворковать, бормотать.

Тихо скользит лодка. Кружат над нею вороны. Значит, слышат, видят нас с дядей Семой птицы и рыбы.

Дядя Сема сделал последнюю затяжку, плюнул на пепел, прижал его желтым большим пальцем и спрятал окурок в карман пиджака, скомканного на носовом сиденье. Погладил беспалой рукой берданку и поднял дуло кверху, чтобы отпугнуть надоедливых ворон. Понятливые вороны, недовольно каркнув, отлетели назад. Испугаются утки лодку, замечутся, а старухи-вороны тут как тут — могут утят склевать.

Все реже попадаются деревья, все шире становятся озерные протоки. Пышные розоватые зонтики сусака, темно-коричневые шомполы рогоза манят все дальше в глубь озера, там словно зеленое облако покачивается на воде остров, селезневый остров. Там живут самые славные на свете птицы. Там живут селезни. Се-лез-ни…


Перед тем как отправиться на прогулку со своей семьей, дикий селезень подплыл к молодой иве, прижался щекой к ее стволу, послушал рыбьи сплетни. Из них он узнал, где сейчас столетняя щука-утятница. Уже который день старуха пасла утиную семью. Она узнала, что последний утенок, вылупляясь, чуть не задохнулся, потому был слабенький и все время отставал.

Повсюду под водой слышалось чавканье, хрюканье, сопение: так сладок был молодой камыш. Караси, лещи, лини вовсю уплетали молодые побеги. Но вот щелкнула где-то челюстью ершиха, ей ответила другая, и кумушки задребезжали жабрами. Из их болтовни селезень узнал, что от утятницы даже малькам удается улепетнуть, потому она уже два дня довольствуется илом, песком и даже просто водой. Но сегодня ей, кажется, повезет. Старуха облюбовала одного утенка и от своего не отступится. Обе ершихи недолюбливали уток: чересчур добренькие. Хоть бы щуке удалась ее затея.

Селезень однажды видел, как, с одышкой втягивая белый дряблый живот к воздушным пузырям, встала щука на мели и замутила илистое дно. Любопытные гольянчики удивленно округлили маленькие ротики с усиками. Что? Что там происходит? Желтенький пузанчик тут же поплатился за свое любопытство. Хищница выскочила из мути и сглотнула ротозея — тот и пикнуть не успел.

Понял тогда селезень, кого больше всего надо опасаться.

Хорошо было летнее утро. Легкий пар скользил по воде. Тысячи мелких кругов от водомеров, комаров, паучков разбегались и соединялись. В камыше бухнул хвостом сом. Беспечно плавали на боку, синевато блестя, верховки. Выскочила из воды и плюхнулась плоская сорожка, сверкнув крупной чешуей.

Словно на флейте заиграл щур; свистом и клоктанием ответили чирки. Хрустнул длинными ногами кулик и протянул: «Вре-те-о-н-н». Тихо и низко пролетел коростель, хрипло крикнул и деловито заскрипел. С шумом перевернулась в воздухе пигалица, низко замахала к Елабужскому лугу и надоедливо пристала к кому-то с писклявым: «Чьи вы? Чьи вы?»

Селезень с уткой проследили, чтобы утята не заблудились в камышовых зарослях. Последним выпутался из камыша младшенький, бултыхнулся вниз головой и поплыл, неловко выставив задок.

Песчаная коса была для утят самым безопасным местом. Рядом родной остров, в двух метрах от берега — жирный ил. Чего только в этом иле нет! Не зря мокрицы кишмя кишат, собирают остатки рыб, насекомых, растений.

Резвятся утята. Совсем уже сизые, большие. Желтого пушка почти не видать, а резвятся, как маленькие: воткнут розовые клювы в прохладный ил и щелочут, пускают пузыри.

Щуку селезень заприметил возле жерди, воткнутой нами в дно. У самой поверхности воды приткнулось к жерди замшелое бревно. Но селезень разглядел широченный седой лоб в клочьях мха, на спине и боках выпуклые узорные полоски серого цвета, между которыми в канавках тоже темнел мох. Уже больше часа щука притворялась бревном.

Селезень решил заманить хитрюгу в расставленные нами рыбацкие сети. Волоча по воде крыло, он отплыл от выводка подальше, подгреб к камышам. Между воткнутыми жердями белели берестяные поплавки. Серебристым веером прыспули уклейки и верховки: щука шла следом и близоруко высматривала в темной воде светлые пятна утиных лап.

Вот она растопырила зеленоватые рваные плавники, куцый хвост ее задрожал. Задергалась, стала тыкаться носом в дно, резко вытянулась горизонтально и бросилась. Селезень рванулся, но зацепился за сеть коготком левой лапы и в отчаянном рывке вытянул из воды небольшой уголок режевки. Щука с ходу вошла в сеть и вместе с птицей потянула ее ко дну. Широкий лоб мешал ей протиснуться сквозь режевку и схватить селезня, тогда она стала подтягивать его к себе, цепляя на плоский нос ячейку за ячейкой. Наконец рыбина схватила лапу и твердыми деснами стала перемалывать сухожилия, силясь заглотнуть всю лапу. Верх сетки задергался и накрыл щуку. Спутанная, она медленно опускалась на дно, все больше заглатывая утиную лапу.

Правый, ближний конец сети отвязался от шеста и заклубился вокруг рыбы и птицы.


Издалека приближался скрип уключин. Сознание селезня прояснилось, он ощутил тяжесть каждого пера. Горьковатый дух полевого лука вернул обоняние. Открыл глаза — запахло человеческим потом и самосадом.

Дядя Сема греб, а я сидел на корме и брызгал прохладной водой на раненого селезня.

Он лежал на пучках полевого лука. Пожеванную щукой лапу мы аккуратно перевязали с дядей Семой, надломленное крыло примотали к туловищу.

С открытой пастью и побелевшими от солнца глазами в грязной воде на дне плоскодонки умирала щука.

Дома мы ее разрезали на части и бросили в долбленое утиное корыто.

Притча

Нас в ночном трое. Выкатываем печенки из золы, студим на прохладной траве, нетерпеливо бросаем с ладони на ладонь, колупаем угольную скорлупу, обжигаемся, дуем, мажемся сажей.

В ногах стреноженных коней тускнеет закатная лента. Фыркают кони, пытаясь сбросить путы с ног. Полететь бы вслед последнему лучу солнца.

Ночь. Полевой лунь бесшумной тенью проносится над костром. Веретенник хрипло простонал: «Хрт-о-о-нн» — близко человек. Один за другим заржали кони и повернули головы навстречу всаднику. Что случилось? Кто скачет к костру?

Со вздыбленного горячего Гнедка чуть ли не в огонь кубарем скатился Васька Герасимов и, переведя дух, кивает в сторону коня:

— К Тольке мать приехала.

Притих огонь. Его розовые лепестки завяли, поникли к земле.

Пигалица суматошно взлетела вверх и истошно крикнула: «Чьи вы?» Отец и сын Реневы недовольно посмотрели туда, где трепыхалась бестолковая птица.

Обжигаясь, я рукой выкатил печенку, похожую на головешку, и кинул ее Ваське:

— Держи, Карась.

Тот поймал печенку в длинный подол рубахи и повел коня в табун. Он думал, что я вскочу от его известия на Гнедка и помчусь к матери. А я не знал, что делать. Боясь, что ночное кончится для меня, я с деланным равнодушием продолжал колупаться в печенке. Все смешалось в душе моей. И мне стоило больших трудов продолжать сидеть возле костра как ни в чем не бывало.

Чирки прилетели от домашних уток, хотели опуститься на луг, но повернули, свились в темный клубок и с шумом и свистом промелькнули над табуном.

Дядя Петро степенно начал рассказ-притчу:

— Жил-был мальчик. Вам ровня. Как-то раз он далеко ушел от дома и заблудился. Потерялся, значит. Приютили его люди добрые и оставили у себя жить. Мальчик погоревал, поскучал и тоже привык к ним, стал звать их мамой и папой. Но вот случилась беда: он захворал, и никто не мог его вылечить. Каких только врачей к нему ни звали, однако здоровье его плошало.

И вот однажды в дом, где жил мальчик, вошла странница. Хозяева поделились с ней горем. Она потрогала больному лоб, подала воды, поправила подушку, и ему полегчало, и он выздоровел, — торжественно закончил дядя Петро и, глядя на меня, спросил: — Как вы думаете, ребятишки, кто была странница?

— Я знаю, тятька, я знаю, — затряс рукой Комар, как на уроке.

— Цыть, Федька, знашь, дак помалкивай, молчи в тряпочку.

Карась деловито соскоблил уголь с печенки и аппетитно захрустел.

Я сразу догадался, что странница — мать мальчика. При словах: «Она потрогала больному лоб» — у меня подступил комок к горлу и навернулись слезы. Я, часто мигая, прикрылся ладошкой от огня и как бы неуверенно пожал плечами:

— Колдунья.

— Не-ет, — покачал головой дядя Петро. — То была мать. Искала сына по белу свету много лет и наконец нашла и вылечила.

— А как же она вылечила? — прислушиваясь к ночным звукам, спросил я.

— У каждой матери свой секрет. Мать есть мать. А коли хошь узнать, спроси у своей мамки.

Я промолчал.

Где-то в степной полоске сочно закирлиукал кроншнеп. Низко и трудно пролетел коростель и трескуче-деревянно заскрипел. Стайка свиристелей полетела к болоту на клюкву. Кузнечик потер кантиком о ряд зубцов на другом крыле, словно человек ногтем провел по гребенке, и поднял вверх дрожащие крылышки. Древесная лягушка раздула шею и выдала короткую трель. «Ронк! Ронк! Ронк!» — закричали лягушки-быки.

Кони услышали боевую барабанную дробь и повернули головы, всматриваясь в ольшаник. Куропатка на сухой ольхе барабанила крыльями.

Быстро и прямо опустился на воду длинноногий бекас, подогнул одно крыло, а другим замахал, и получилось блеяние барашка. Над таловыми верхушками потянулись вальдшнепы.

«Вроде как про меня рассказал дядя Петро. А может, и не про меня? Не поймешь. И про мамку непонятно. Я поди ее теперь и не узнаю. Ишь, приехала и сразу за мной послала. Ждет небось», — я представил, как мать, одетая нарядно, по-городскому, рассказывает тете Лизе, дяде Семе и бабушке про свою жизнь и прислушивается: не скачет ли ее сын. Мне стало жалко мать, и я посмотрел на табун.

— Дядя Петро, кто это с хрипом стонет?

— Веретенник, болотный кулик. Длинноногий такой, красновато-желтый. Потому веретенник, что все время поет: «Верете-о-он». А ежели опасность рядом: охотник, собака, зверь какой, то хрипит: «Хрто-о-он».

На Утином раздался выстрел.

— Так оно и есть. Кто-то на озере ружьишком балует. И чо там бабахать? Умирает Утиное. Хочь бы перед смертью не тревожили. Кому-то из нездешних приспичило. Э-э-хе-хе. Горе-горе, — почти как дед Сидор, засокрушался дядя Петро.

Кони прядали ушами и смотрели в сторону озера, словно пытаясь разглядеть выстрел. Пигалицы испуганно поднялись вверх и заспрошали: «Чьи вы? Чьи вы?»

С вечерней кормежки на колхозной гречихе с серебряным свистом к озеру полетели утки. Сторожко ведет селезень семейство. Снижается стая плавной дугой, разворачивается против ветра.

В уреме чакнул дрозд. Резкий приятный запах горелого чилизника с Согры пронесся над лугом. Иволга завизжала мартовской кошкой. Захрипел веретенник.

Селезень бьет тревогу и поднимает стаю круто вверх.

Свистит дробь. Левое крыло, подламывается, он кувыркается вниз, брызгая кровью. Силится спланировать. Слабеет. Несется навстречу вода, земля, вода, земля… Змеей бросается уродливая ольховая ветка, пропарывает под мышкой крыло и отбрасывает селезня в сторону. Он падает животом вверх в холодную росную траву.

Низко кружится утка, призывно кричит. Селезень едва узнает ее голос. Его легкие заполнены кровью. Он с бульканьем открывает клюв и загребает лапами воздух, чтобы вырваться из липкой, вяжущей крови. Долго поднимает голову и сквозь черно-красную тьму видит над собой меня.


Мчусь я, пришпоривая коня босыми пятками. Дергаю правой рукой уздечку, левой прижимаю к груди окровавленного дикого селезня. Скорей, Гнедко, скорей, миленький!

Конь взмывает на большак, поднимает лунное облако пыли и поворачивает к дому, где меня ждёт мать.

Сиротская зима