Дикий селезень. Сиротская зима (повести) — страница 28 из 33

Михаила бесило, что в одной комнате с мертвой матерью находятся холеный кот и бестолковая, с длинными лохмами болонка, которая дело без дела заливалась щенячьим лаем. Но запирать живность было бесполезно. Мурзик взаперти блажил утробным мартовским голосом, а Фимка выдавала такое пронзительное тявканье, что Михаил сам бежал выпускать негодную собачонку…

…Едва переступив порог теперь уже неродной квартиры, в которой умирала мать, он сразу же возненавидел и ухоженную болонку, трусливо наскакивающую на него, и лоснистого кота с маленькой головой, который с ленивым презрением взглянул на него своими точно подведенными глазами и, будто хозяин, повел за собой в комнату.

Михаилу хотелось распинать в разные стороны кота и собачонку, которые не давали матери спокойно умереть, но он подумал: «Ты не жил с матерью в последнее время, а они жили и, быть может, неплохо относились к ней».

Анна Федоровна лежала на своей кровати. Казалось, простынка облепила не живое человеческое тело, а сухонький угловатый скелет, который временами слегка подбрасывало, точно кто-то сидел под кроватью и подкачивал его. Это сильное материнское сердце никак не могло смириться с умиранием. Когда-то широкая рабочая рука сузилась, истончилась и слабой щепотью держала простынную складочку на впалой груди. Кисть руки казалась необыкновенно длинной, поскольку на тыльной стороне ладони, точно кости, ребристо белели жилы, обтянутые коричневато-серой блестящей кожей. На бугорке, откуда жилы начинались, темнела еще красная по краям коростка запекшейся крови.

«Опять мать падала с кровати, — вспомнил Михаил первую больницу, где лежала мать и где он познакомился с Ириной. — Все сама». Он уже несколько секунд смотрел на мать, но лица ее не видел: знал, какое оно, это лицо, и боялся взглянуть на него. Пока присаживался на подставленный стул, перевел взгляд с дрогнувшей руки матери на ее лицо и помертвел. Если бы в нем все враз не остыло, не окаменело, из него наверняка вырвался бы стон и плач. Михаил знал, что лицо матери обезображено болезнью и близкой мучительной смертью, но то лицо, маленькое, усохшее, с вытекшим глазом, которое он увидел, потрясло его.

— За что тебя так, мама? — прошептал Михаил и погладил ее руку.

Точно током ударило и подбросило костлявую, безжизненную почти руку. На какое-то мгновение она зависла в воздухе, и кисть ее замахала, точно неоперенное крыло птицы.

Михаил успел сунуться головой под руку, и мать, насколько хватило ее сил, прижала сыновью голову к себе и, словно своим нутром, своей душой, едва слышно прошептала:

— Ы-ша, ы-ок.

Так она держала его долго. Бухающие удары материнского сердца тяжело отдавались в его виске, но иногда биение сердца становилось мелким, частым. И тогда Михаилу казалось, что все ее существо, мучимое больным, чахлым огнем и ждущее нежизненной прохлады, начинало борьбу с ненавистным здоровым сердцем. В груди у матери хрипело, свистело, стреляло, будто кто-то рыком хотел напугать сердце, будто кто-то хлестал его плетьми, жег огнем, заливал водой. Казалось, маленькое, связанное, сердце едва вздрагивало, замирало, и, когда оно росло, трещали и лопались путы, и, освобожденное, оно радостно и бодро начинало биться.

Отупляющая, гнетущая тяжесть легла на душу Михаила и давила, давила, и это было невыносимо, мучительно, и он, высвобождая голову из-под тяжелой одеревенелой руки матери, прошептал про себя: «Я во всем виноват. Прости, мама».

Сгорбившись, он взял руку матери и, ощутив ладонью коросточку, представил мать, упавшую на пол. Лицо матери покраснело, на нем выступила испарина, и мать, подняв руку, как бы отрицательно затрясла ладонью: не плачь, дескать, сынок, не плачь.

Нинка, загородив окно, гладила подбородком кота и без всякого стеснения глазела на встречу сына с умирающей матерью. Таська сидела с болонкой глубоко в кровати, выставив толстые ноги, теребила комок собачьей шерсти и тоже наблюдала за встречей.

Михаилу вдруг пришла в голову дикая мысль, что пышущие здоровьем животные и люди Моховы разжирели за счет матери, сжили ее со свету своим губительным сожительством. Он вдруг и сам испытал на себе какое-то тлетворное влияние, будто холонуло на него недужной сыростью. С отвращением Михаил ощутил свою сытую плоть. Стараясь отвлечься от дурных мыслей, он, успокаивая, грея в своей руке слабо вздрагивающую холодную руку матери, поднял глаза и над кроватью увидел настенные почеркушки, пятна, случайно составленные временем в зимний пейзаж: стога, лес… Что думалось матери при виде этого рисунка?.. Какая-то безысходность в нем… Безлюдье… Ловушка…

Осторожно, чтобы не нарываться глазами на Моховых, Михаил стал осматривать комнату, в которой родился и вырос. Таська обстановку почти полностью сменила. На цветном телевизоре красовалось зеркало в хрустальной оправе в виде сердца. Точно объемное, осязаемое отражение хрустальной люстры, на овальном полированном столе играла драгоценными гранями хрустальная ваза. Над Таськиной кроватью был прибит тяжелый ковер. Другой, запакованный в полиэтиленовую пленку, Моховы поставили на попа в углу. На стене возле двери, где раньше стучали ходики и в ажурной рамке красовался численник, сейчас сиротливо висел фотопортрет первоклашки Миши Забутина. Наголо остриженный ушастик в вельветке с большим пришитым белым воротничком растерянно смотрел на первосентябрьский мир. Видно, мать упросила дочь, увеличить старенькую фотку сына и вставить ее в рамку, выпиленную им самим, в которой прежде красовалась она, гордая, осанистая, точно какая-нибудь артистка…

2

Перед тем как уехать к Михаилу, Ирина привела к свекрови участковую врачиху: дескать, на слово вы, Анна Федоровна, можете и не поверить, потому удостоверьтесь сами, что нельзя вам, путешествовать дальше двора.

Врачиха прослушала старуху, смерила давление, температуру и удовлетворенно хмыкнула:

— Белье у вас, бабушка, чистое, постелька тоже, чего же вы? Дочь вас содержит в порядке.

Анна Федоровна знала, что все этим и кончится. Все ровно сговорились и в один голос нахваливают Таську. Мол, баба жить умеет, тетя Нюра у нее всегда сытенькая, чистенькая, а что грубовата Таисия, так это от своей прямолинейности: правду-матку в глаза режет. Сама Таська кичилась своей прямотой: «Я люблю правду говорить, все как есть выскажу». И она высказывала матери: «Ну и сын у тебя. Не нужна ты ему. А что, неправда, что ли?»

Иван от такой правды все больше злобился на жену. По пьянке он даже стал поколачивать супружницу. Таська в свою очередь шумела на мать.

— Отступись ты от меня, ради бога. Терпения боле нет тебя слушать, — отмахивалась от нее Анна Федоровна и ложилась на свою кровать, отвернувшись к стене.

Что правда, то правда, Таська за порядком следила, Нину держала в строгости. Была экономной и умела принять свою большую моховскую родню. Со временем Анна Федоровна научилась не обижаться на нее. Спасибо и на том, что обстирывает да столует ее. А что приговаривает да оговаривает, так это натура у нее такая недушевная. Потому она всегда и одинаковая.

Анна Федоровна, хоть и притерпелась к дочери, но привыкнуть до конца никак не могла. Вроде еще не старая, а редко когда улыбнется или запоет. И чтобы всплакнуть — такого даже после Ивановых тумаков не бывало. Такая вот одинаковая, а потому и надоедная. Хуже горькой редьки надоела — спасу нет. Из-за того, знать, Иван и выходит из-под ее власти. Мужика где и прижучить надобно, а где и приголубить, улыбнуться, словцо доброе по-женски ласково произнесть. Ране-то поди что-то и было такое с ее стороны, а потом с годами черстветь стала. Да и она, мать-теща, меж них затесалась.

Анна Федоровна до кухни уже не добиралась, все больше лежала или сидела на кровати. Иногда с чьей-нибудь помощью усаживалась у окна и смотрела на глухую стену из серого кирпича. Похоже, лишние годы живет. И помирать пора, и сына рядом нет… Кто знает, как у него там, на краю света, новая жизнь складывается? Таська отписала Михаилу уговор, чтобы тот либо приезжал и отделялся с матерью, либо платил за уход не меньше семидесяти пяти рублей. Откуда у него такие деньги? Одному-то парню много ли надо — вот и слал то и дело посылки, переводы. А теперь вдвоем; Ирина поди еще не работает, да на переезд сколько угрохали. Знать, в долгах как в шелках, а эта скопидомка еще с них справляет. Дала бы людям осмотреться на новом месте. Таськина кубышка располным-полна. Пенсию старушечью себе забирает. Объела ее, что ли, мать родная? Дескать, сын есть сын и обязан помогать, а при деньгах он или нет, это ее, Таськи, не касается. В нонешние времена, дескать, за уход за старыми да хворыми, знаешь, сколько дерут. Это она-де еще по-родственному поблажку Мишке дала, скостила четвертную. А то бы стребовала сотню — и никаких гвоздей. Они там, на Дальнем Востоке много загребают: у них, мол, надбавки. Надбавки зазря не даются. Оно, конечно, правильней бы Михаилу приехать, отделиться от «родни» и допокоить мать. Сколько уж ей осталось — самую малость. И он без всяких так и сделал бы. Да ведь только что жену вызвал, как ее оставишь одную: кругом все незнакомое. Пообвыкнет Ирина, пооботрется, начнет работать, тогда уж Миша сорвется с места. А покуда, хоть и нет уже терпления, а живи, старая, как можешь. При сыне надо помереть, при своем родном.

Деньги после приезда Ирины Михаил высылал редкой помалу. Таська скрепя сердце мать обихаживала, но точила при этом, как ржа железо. Анна Федоровна по возможности старалась обходиться без нее, однако силы покидали ее. Однажды она, слезая с кровати, упала. Это случилось дней через десять после Октябрьских. Таська, избочась, выговаривала матери:

— Хоть ты и считаешься матерью, я почти что сама по себе росла. Теперь вот приходится убирать за тобой. Да за тебя сотни мало. А сынок твой и не чешется. Напишу вот ему, что ты на алименты подала. Он поди и там на хорошем счету числится. Пущай почухается. А то и на производство к нему накатаю, обчественность на ноги подниму — живо отрицание ему вынесут.