Диккенс — страница 19 из 83

смерти, он принялся считать железные прутья перед собой и размышлять о том, как могла отломиться верхушка одного из них и починят ли ее или оставят такой, какая есть. Потом он вспомнил обо всех ужасах виселицы и эшафота и вдруг отвлекся, следя за человеком, кропившим пол водой, чтобы охладить его…»

А для хороших людей все кончается хорошо, все, кому надо, женятся, у Оливера появляется опекун, и наступает желанная «обломовщина»:

«Я неохотно расстаюсь с некоторыми из тех, с кем так долго общался, и с радостью разделил бы их счастье, пытаясь его описать. Я показал бы Роз Мэйли в полном расцвете и очаровании юной женственности, показал бы ее излучающей на свою тихую жизненную тропу мягкий и нежный свет, который падал на всех, шедших вместе с нею, и проникал в их сердца. Я изобразил бы ее как воплощение жизни и радости в семейном кругу зимой, у очага, и в веселой компании летом; я последовал бы за нею по знойным полям в полдень и слушал бы ее тихий, милый голос во время вечерней прогулки при лунном свете; я наблюдал бы ее вне дома, всегда добрую и милосердную и с улыбкой неутомимо исполняющую свои обязанности у домашнего очага…»

Уилсон: «…они так бесцветны и пусты, все эти прелестные Роз Мэйли и добродушные старые весельчаки Браунлоу… Читатели хотят жалеть Оливера, значит, ему нельзя быть реальным существом, ведь реальный Оливер обратился бы в развращенного и огрубевшего Феджина, который должен быть нам отвратителен… А потому — и это неизбежно, — хотя Диккенс всем своим талантом оратора и рассказчика заставляет нас после того, как раскрылось убийство, присоединиться к погоне за Сайксом и Феджином, мы на протяжении почти всей второй половины романа душой на стороне шайки, сколь ни отталкивает нас жестокость, вероломство и безнравственность этих людей. Ибо только они здесь живые, только они, подобно автору, умеют смеяться, пусть даже дьявольским смехом».


Трудно точно определить, сколько людей в Англии XIX века умели читать, но в 1830-х годах их число явно увеличилось: школ, хотя и плохоньких, стало больше, технология книгопечатания изменилась, и книги сделались дешевле. Домохозяйки и мелкие клерки, а за ними и некоторые рабочие пополняли ряды читателей: Диккенс, хоть обращался и не к ним, пришелся им по сердцу. И публицисты заволновались: а ну как он подтолкнет всех этих людей к недовольству не только плохими школами и работными домами, а правительством и системой вообще? Критик Джон Маккарти писал, что Диккенс «сделал политический капитал на сантиментах» и «его несправедливость к институтам английского общества еще более вопиюща, чем его враждебность к определенным классам». Критик Ричард Форд: «Низшие классы и дети могут позволить себе купить истории Диккенса в больших количествах… Не может не беспокоить восприимчивость таких читателей к его эмоциональности… Они так наивны, что верят, будто в работном доме мог вырасти ребенок, подобный Оливеру…»

В октябре Диккенс договорился о новой постановке «Твиста» с театром «Адельфи», 16-го на улице увидел, как извозчик бьет лошадь, и на следующий день выступал свидетелем по этому делу в суде (о животных англичане заботились уже тогда), 20-го отослал иллюстратору Крукшенку последние главы «Твиста». С согласия Бентли роман был выпущен в трех томах еще до того, как завершилась публикация в «Альманахе»; он был подписан уже не Бозом, а Чарлзом Диккенсом. 29-го с Хэблотом Брауном поехали путешествовать по Англии: Лимингтон, Кенилсворт, Стрэтфорд-на-Эйвоне, там у Диккенса возобновились почечные колики, и он, кажется впервые, прибегнул к белене. Жене, 1 ноября: «Моя драгоценная любовь… Результат получился восхитительный. Спал безмятежно, крепко и покойно. Сегодня утром чувствую себя значительно лучше. И голова ясная — на нее белена никак не повлияла. Я, по правде сказать, боялся: очень уж сильное действие она произвела на меня — подхлестнула мои силы чрезвычайно и в то же время усыпила… Благослови тебя Господь, любимая. Я уже жажду вернуться и быть с тобой снова и видеть нашу милую крошку. Твой преданный и как никогда любящий муж». И вправду, еще никогда после свадьбы он не посылал Кэтрин столько признаний в любви, как из этой поездки: все наладилось? или белена так подействовала?

Диккенсу стало лучше, поехали дальше в Шрусбери, Манчестер, Ливерпуль; в Манчестере он познакомился с либеральными бизнесменами братьями Грант, создавшими хорошие условия для своих служащих, и придумал, чем закончить «Никльби». Николаса принимают в фирму добрых богачей Чириблов, его сестра выходит за племянника Чириблов, сам он тоже женится на прекрасной девушке. (Вот только бедный Смайк умер.)

«Став богатым и преуспевающим торговцем, Николас первым делом купил старый отцовский дом. Время плавно текло, постепенно он оказался окружен детьми, дом был перестроен и расширен, но ни одна из старых комнат не была порушена, ни одно старое дерево не выкорчевано, ничто, сколько-нибудь напоминавшее о былых временах, не убиралось и не менялось… Рядом — камнем можно добросить — находился еще один приют радости, тоже оживляемый милыми и детскими голосами. Там жила Кэт… такое же честное, нежное создание, такая же любящая сестра, такая же всеми любимая, как и в дни ее девичества».

Честертон прав, Диккенс писал не романы, а сказки: «И стали жить-поживать, добра наживать…»

Оруэлл эту милую «обломовщину» назвал «елейно-кровосмесительной»: «Его [Диккенса] герои, добравшись до денег и „обустроившись“, перестают ездить верхом, охотиться, сражаться на дуэлях, путаться с актрисами или терять деньги на скачках. Они просто пребывают по домам на пуховой перине респектабельности, желательно — прямо по соседству с родственниками, ведущими точно такую же жизнь… Страсть, превращающая людей разного темперамента в ученых, изобретателей, художников, землеоткрывателей и революционеров и выраженная в словах: „Вот для чего я пришел на этот свет. Все остальное неинтересно. Я сделаю это, даже если буду умирать с голоду“, — такая страсть совершенно отсутствует в книгах Диккенса. Сам он работал как каторжный и верил в свой труд, как немногие из писателей. Видимо, иного приложения сил, кроме писательства (и, пожалуй, актерства), которое бы отвечало его страсти, он вообразить не мог… Идеал, к которому надо стремиться, выглядит примерно так: сто тысяч фунтов, причудливый старинный дом, обильно увитый плющом, нежная женственная супруга, орда детишек и никакой работы… рождественские праздники с шарадами, но никогда никаких происшествий, кроме ежегодного рождения ребенка. Забавно: а ведь картина и в самом деле счастливая, не правда ли? Уже этого достаточно, чтобы понять: с тех пор как написана первая книга Диккенса, прошло больше ста лет. Никто из ныне живущих не в силах слить воедино такую бесцельность с такой кипенью жизни».

А как там злодей? Покаран, разумеется, но на сей раз посочувствовать его мукам, как мукам Сайкса и Феджина, не получается, потому что автор написал их слабо, небрежно, высокопарным языком:

«Он заскрежетал зубами, ударил кулаком в пустоту и, дико озираясь, сверкая глазами во тьме, громко воскликнул:

— Я растоптан и погиб! Правду сказал мне негодяй: спустилась ночь! Неужели нет средства лишить их нового торжества и презреть их милосердие и сострадание? Неужели нет дьявола, который помог бы мне?»

И в финале злой Ральф повесился. Хотя Диккенса называют христианским писателем, никаких раскаяний на смертном одре он не признает (во всяком случае, пока) и подходит опасно близко к недопустимому для любого писателя чувству — злорадству по поводу смерти (чего категорически не допускал такой вроде бы «не тонкий» писатель, как Дюма).

Уилсон: «„Никльби“, непомерно перегруженный сырым, необработанным материалом, так и остался громоздкой, бессвязной вещью, иначе говоря, блистательной неудачей, и это, конечно же, можно было предвидеть». Нет, нет, не с этой книги мы начнем открывать для себя Диккенса. Та книга впереди. Белинский тоже так думал: «Диккенс принадлежит к числу второстепенных писателей, а это значит, что он имеет значительное дарование. Толпа, как водится, видит в нем больше, нежели сколько должно в нем видеть, и романы его читает с большим удовольствием, чем романы Вальтера Скотта и Купера: это понятно, потому что первые более по плечу ей, чем последние, до которых ей не дотянуться и на цыпочках…» (До Фенимора Купера! — М. Ч.) «Чудом» он назовет Диккенса только после «Домби и сына». Это будет и наша «книга номер один»? Может быть…


В ноябре Диккенс написал для Макриди пьесу «Фонарщик» (она не была поставлена), посетил сеанс гипноза доктора Джона Элайотсона, одного из основателей больницы Юниверсити-Колледж, был навек очарован, попросил доктора быть его домашним врачом и сам начал практиковаться в гипнозе — на жене. Познакомился с Эдвардом Бульвер-Литтоном: конкурентных отношений, как позже с Теккереем, между коллегами не возникло. Вообще Диккенсу в какой-то степени повезло: когда он начинал входить в славу, серьезных соперников у него почти не было. Не говоря о том, что в те времена писателей вообще было мало, он попал в «пересменку». Филдинга, Смоллетта, Ричардсона, Дефо уже не было. Теккерей, Троллоп, Джордж Элиот, Чарлз Рид, Джордж Мередит начали входить в силу позже. (Во Франции ему пришлось бы куда тяжелее — соперничать с Бальзаком, Стендалем, Мериме и Гюго!) Бульвер-Литтон (писавший в основном криминальные или исторические романы) был, пожалуй, единственным его литературным одногодком той же весовой категории, а двоим уж как-нибудь место найдется. Так что они подружились.

Диккенс стал знаменит, и на него набросились начинающие авторы; всю жизнь он терпеливо отвечал им, раздавая советы, из которых отлично видны его кредо и его слабости. Миссис Годфри, приславшей свои рассказы, 25 июля 1839 года: «Я решительнейшим образом возражаю против обращений к Всевышнему по самым незначительным поводам; многие превосходные люди считают такие призывы необходимыми в воспитании детей — у меня же они вызывают непреодолимое отвращение. На мой взгляд, чудовищно преподносить детям источник бесконечной доброты и милосердия в виде мстительного и грозного бога, готового обрушить на них страшную кару за малейшие проступки, по существу неизбежные в их возрасте, — а ведь это он сам в великой мудрости своей предначертал им быть детьми, прежде чем они сделаются мужчинами и женщинами! Я решительно возражаю против стремления внушать страх смерти детям, еще не достигшим сознательного возраста, и испытываю ужас перед суровыми догматами, которые им преподносят, — ведь у них хватит разумения только на то, чтобы сообразить, что если бог в самом деле так неумолим, как его изображают, то и родители их и большая часть родственников и знакомых обречены на вечную погибель; и если бы мне предложили выбирать из двух зол, я бы не задумываясь предпочел, чтобы мои дети ни разу не раскрывали Библию, ни разу не вступили бы в храм божий и усвоили бы основы веры, созерцая природу и всю доброту и милосердие великого творца ее, нежели чтобы они восприняли религию в столь суровом толковании».