Зимой 1823 года молодой Лэмерт съехал, найдя себе работу и жилье, а весной Фанни приняли в Королевскую академию музыки по классу фортепиано. Плата была высокой. Это было очень необычно по тем временам — деньги идут на обучение дочери, а не сына; может, если бы родители видели в Чарли какой-нибудь явный талант, все было бы иначе. А так он продолжал сидеть дома или болтаться по Лондону. Глаз у него был необычайно острый, воображение — бешеное; эта смесь породила городские очерки, написанные позднее. О лавках «секонд-хенд»: «На какое-нибудь порождение нашей фантазии мы примериваем то усопший сюртук, то мертвые панталоны, то бренные останки роскошного жилета и по фасону и покрою одежды стараемся вообразить прежнего ее владельца. Мы так увлекались порою этим занятием, что сюртуки десятками соскакивали со своих вешалок и сами собой застегивались на фигурах воображаемых людей, а навстречу сюртукам десятками устремлялись панталоны… Вот и на днях мы развлекались таким образом, пытаясь обуть в башмаки на шнуровке несуществующего мужчину, которому они, правду сказать, были номера на два малы, когда взгляд наш упал невзначай на несколько костюмов, развешанных снаружи лавки, и нам тут же пришло в голову, что в разное время все они принадлежали одному и тому же человеку, а теперь, по странному стечению обстоятельств, оказались вместе выставлены на продажу. Нелепость этой мысли смутила нас, и мы внимательнее вгляделись в одежду, твердо решив, что не дадим так легко ввести себя в заблуждение. Но нет, мы были правы: чем больше мы смотрели, тем больше убеждались, что первое впечатление нас не обмануло. Вся жизнь человека была написана на этих костюмах так же ясно, как если бы он показал нам автобиографию, крупными буквами начертанную на пергаменте».
О дверных молотках: «Посещая человека впервые, мы с величайшим любопытством всматриваемся в черты молотка на двери его дома, ибо хорошо знаем, что между хозяином и молотком всегда есть большее или меньшее сходство и единодушие. Вот, например, образчик дверного молотка, весьма распространенный в прежние времена, но быстро исчезающий: большой круглый молоток в виде добродушной львиной морды, которая приветливо улыбается вам, пока вы, дожидаясь, чтобы вам открыли, завиваете покруче кудри на висках или поправляете воротнички; нам ни разу не случалось увидеть такой молоток на дверях скряги, как мы убедились на собственном опыте, он неизменно сулит радушный прием и лишнюю бутылочку винца.
Никто не видывал такого молотка у входа в жилище мелкого стряпчего или биржевого маклера; они отдают предпочтение другому льву — мрачному, свирепому, с выражением тупым и злобным; это своего рода глава ордена дверных молотков, он в чести у людей себялюбивых и жестоких. Есть еще маленький бойкий египетский молоток с длинной худой рожицей, вздернутым носом и острым подбородком; этот в моде у наших чиновников, тех, что носят светло-коричневые сюртуки и накрахмаленные галстуки, у мелких, ограниченных и самоуверенных людишек, которые ужасно важничают и неизменно довольны собой».
Осенью Бейхем-стрит была оставлена с грудой неоплаченных счетов, и семья сняла просторный дом на более респектабельной Норт-Гауэр-стрит: Элизабет Диккенс решила открыть школу для девочек, чьи родители жили в Индии, а детей отсылали на родину. Чарли расклеивал по городу объявления, но ученицы не шли, а являлись только кредиторы, вынуждая отца прятаться на чердаке. Так что когда в январе 1824 года Джеймс Лэмерт, получивший должность управляющего на фабрике ваксы, предложил Чарли работу, родители согласились. 9 февраля он вместе с другими мальчишками и взрослыми мужчинами начал упаковывать и обклеивать этикетками баночки ваксы за плату шесть шиллингов в неделю. «Никто не возражал. Отец и мать были вполне удовлетворены. Они, возможно, не были бы рады больше, если бы я, двадцатилетний, поступил в Кембридж».
«Дэвид Копперфильд»: «Меня и сейчас еще немного удивляет та легкость, с которой я, совсем еще мальчик, был отвергнут. Ребенок очень способный и наблюдательный, подвижный, пытливый, чувствительный, легкоранимый и физически и душевно, я, как чудом, был изумлен тем, что никто и не подумал выручить меня». Лэмерт сперва обещал по часу в день заниматься с Чарли латынью и историей, но это быстро сошло на нет. Чарли никто не обижал, напротив, у него появился покровитель, подросток Боб Феджин, но и это покровительство было оскорблением. Автобиография: «Никакими словами нельзя выразить затаенных в моей душе страданий… Я чувствовал, что мои прежние надежды стать образованным и воспитанным человеком погребены в моей груди. Даже воспоминание о чувстве, которое я испытывал от того, что был совершенно заброшен и оставлен без всяких надежд; о стыде, который вызывало у меня сознание моего положения; о терзаниях, какие доставляла моему юному сердцу мысль, что день за днем все, чему я учился, о чем думал, чем восхищался, что возбуждало мои мечты и честолюбие, ушло от меня и мне никогда этого не вернуть, — неописуемо тягостно. Все мое существо было проникнуто такой горечью и унижением от этих мыслей, что даже теперь, прославленный, опекаемый, счастливый, я часто забываю в своих грезах, что у меня есть милая жена и дети, даже о том, что я взрослый человек, и с отчаянием возвращаюсь к тому времени своей жизни». Он признавался, что не мог без слез пройти мимо места, где когда-то находилась фабрика, «уже и после того, как мой старший сын научился говорить».
Честертон: «Мне кажется, не надо и пояснять, что взрослый преувеличил страдания ребенка. Диккенс вообще грешил преувеличениями, если это грех. В нем было немало тщеславия, и он любил подбавить горечи к рассказу… он еще не возвысился духом, не знал даже нежности и преданности. Если не ошибаюсь, он отличался — и раньше, и тогда — искренним, упорным, тяжким тщеславием». Честертон, сам человек благополучнейший, любил писать о том, как на самом деле счастливы бедняки и рабочие, но и многие современные биографы считают, что Диккенс свое отчаяние преувеличил, тем более что проработал он на фабрике всего три месяца. Энгус Уилсон: «Таким он в какой-то мере и был — чуточку помешанным на событиях своего детства, заносчивым, несправедливым и равнодушным к близким»[6].
Но, на наш взгляд, здесь есть ошибка. Нам кажется, что если в те времена маленькие дети работали на фабриках, то и для любого ребенка было нормально работать на фабрике. Но, наверное, Диккенсу самому виднее, что он чувствовал, и вспомните страдания маленького принца Уэльского из «Принца и нищего» Твена: мальчику из интеллигентной семьи, до этого учившему латынь и рассчитывавшему на Кембридж, вдруг свалиться в «нижний» мир было так же ужасно, как было бы ужасно такому же современному ребенку. Биографы отмечают также, что в конечном итоге фабрика пошла Диккенсу на пользу: он «обучился» страданию. Любые муки идут писателям на пользу — так мы обычно говорим. Но если спросить их самих — может, они и без мук обошлись бы и не стали от этого хуже?
Ситуация ухудшалась: 20 февраля Джона Диккенса арестовали за долги. Первые два дня он, как полагалось, находился в доме судебного исполнителя — за это время должник мог отыскать деньги и не отправиться в тюрьму. Чарли — а кого еще? — послали распродавать книги и мебель и бегать по знакомым, вымаливая в долг. Ничего не вышло, хватило только на обустройство отца в долговой тюрьме Маршалси. Странное место эти долговые тюрьмы: живи как хочешь, сам покупай себе постель, питайся как знаешь, принимай любых гостей и ищи деньги.
«Посмертные записки Пиквикского клуба»: «В одной из камер четверо или пятеро рослых неуклюжих молодцов, которых едва можно было разглядеть сквозь облако табачного дыма, шумно беседовали за недопитыми кружками пива или играли во „все четыре“ колодой засаленных карт. В смежной камере какой-то одинокий жилец, склонившийся при свете жалкой сальной свечи над пачкой грязных, изорванных бумаг, пожелтевших от пыли и полусгнивших от времени, писал в сотый раз какую-то бесконечную жалобу какому-то великому человеку, чьи глаза никогда ее не увидят и чье сердце она никогда не тронет. В третьей камере можно было видеть мужа с женой и целой оравой детей, устраивавших на полу или на стульях убогую постель, чтобы уложить самых маленьких. И в четвертой, и в пятой, и в шестой, и в седьмой все тот же шум, и пиво, и табачный дым, и карты… В галереях, и в особенности по лестницам, слонялось множество людей, которые пришли сюда: одни — потому, что их камеры были пусты и неуютны, другие — потому, что их камеры битком набиты и жарки; большинство — потому, что не находило тишины и покоя и не знало, чем себя занять. Здесь было очень много людей самых разнообразных категорий — от рабочего в бумазейной куртке до разорившегося кутилы в халате, разумеется с продранными локтями; но у всех было нечто общее — вялое тюремное беспечное чванство, наглый, заносчивый вид, который немыслимо описать словами, но который мгновенно уловит всякий, пусть только зайдет в ближайшую долговую тюрьму…»
Жалованье Джону продолжало поступать, но на выплату долга его не хватало. Чтобы сэкономить, 25 марта Элизабет с четырьмя детьми переехала к мужу в тюрьму; Фанни жила в общежитии при академии, а для Чарли сняли койку в трехместной комнате дешевого пансиона. По воскресеньям он заходил за Фанни и они шли обедать к родителям. Пансион был далеко от тюрьмы, и в одно из воскресений, когда Чарли расплакался, отец разрешил ему снять комнату поближе: теперь он каждый день завтракал и ужинал с семьей. Неясно, почему ему не позволили жить в тюрьме: ему-то было бы легче. На работе его мучили почечные колики так, что он катался по полу от боли; обедал где придется, иногда — ведь он был уже взрослый в 12 лет — в трактире спрашивал стакан пива и отчаянно скрывал от всех, что его семья в тюрьме.
Случилось чудо, как в романах Диккенса: 26 апреля умерла бабушка Элизабет, и Джон получил наследство в 450 фунтов. Его брат оплатил его долг, Джон в конце мая покинул Маршалси и вернулся на работу, но сразу подал ходатайство о пенсии по инвалидности, сославшись на болезнь мочевого пузыря. Неясно, то ли он действительно не мог работать, то ли думал, что отлично проживет на пенсию (145 фунтов) и наследство (хотя еще не получил его — из этих денег продолжались выплаты разным кредиторам). Сняли более или менее пристойную